Эта полемичность, это нежелание (или неумение) приноравливаться к моде, оглядываться на апробированные образцы с самого начала поставили книгу в несколько особое положение. Она покоряла своей естественностью, негромкой правдивостью, тонким психологизмом. Этим она и противостояла нарастающему потоку бравурной батальной беллетристики, получавшей, как правило, официальное одобрение. Противостояние будет нарастать, отражая борьбу тенденций в послевоенной литературе, размежевание по достаточно серьезным признакам. Некрасов свяжет свою писательскую судьбу с «Новым миром», человеческую — с Твардовским… Но всё это еще впереди.
Когда В. Некрасов трудился над «Окопами», он не знал и десятой доли цифр, высказываний, документов, общедоступных в наши дни. Однако, и знай их, вряд ли писал бы в ином ключе, в иной манере, вряд ли изменил бы круг героев и привязанностей. Он шел от солдата, от окопного офицера с «кубарями», того самого: дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут. Шел от обыденности пехотного боя — не обязательно расцвеченного хвостатыми залпами «катюш», оглушающего десятками самолетов, сотнями орудий, многоголосым «ура!», а неказистого, как сам солдат в своей видавшей виды шинелишке, поддержанный в атаке дребезжащим «кукурузником» да «сорокапяткой» с комариным стволом.
Доверие к действительности — одна из черт, определяющих писательскую манеру Некрасова. Он доверял действительности, даже когда она не ласкала взгляд и представала в жестоком, неприглядном виде. Категорично диктовала и беспощадно проверяла ценности. Но так же диктовала и другим писавшим о войне. Значит, диктат диктатом, а личность личностью.
Художническая личность В. Некрасова предопределяла характер восприятия и характер воссоздания, постижения литературного опыта других.
Некрасов в повести отделял себя от Керженцева по возрастному признаку: Керженцев несколькими годами моложе. И в этом заключалась своя оправданность, поначалу вряд ли осознанная писателем. Молодость Керженцева как-то объясняла его наивность. Чем дальше, тем очевиднее она становилась, тем очевиднее становилось ее общественное происхождение.
Когда В. Некрасов припоминает довоенную молодость Керженцева, и мир, и дом, где тот рос, он — нетрудно убедиться — припоминает собственную биографию. Все эти с детства милые вещи: лакированные каштаны и старый диван, громоздкий гардероб, голубое кресло с подвязанной ножкой, комод с овальным зеркалом, вазочками и флакончиками, альбом с марками, мамино золотое пенсне,— печальные и ироничные воспоминания («Любил на луну смотреть, и шоколад любил, и сирень, и в третьем ряду партера сидеть, и выпить с ребятами…») раскрывают предысторию лейтенанта Юрия Керженцева. Она не слишком-то готовила Керженцева к окопной жизни. Это несоответствие, полярность двух начал и определит его фронтовую позицию. Юноша, по образованию, воспитанию, складу своему менее всего предназначенный для военной карьеры, становится офицером с твердым представлением о собственном долге — воинском и человеческом.
Прошлое, затаившись где-то в глубине, не устает напоминать о себе.
«Как всё это сейчас далеко, и как давно всё это было, боже, как давно… И институт когда-то был, и „чертежки“, и доски, и бессонные, такие короткие ночи, и сопроматы, и всякие там теории архитектурной композиции, и еще двадцать каких-то предметов, которые я уже все забыл».
«Идем об руку, иногда останавливаемся около каменного парапета, облокачиваемся на него, смотрим вдаль. Люся что-то говорит, кажется, о Блоке и Есенине…
Всё это когда-то интересовало и волновало меня, а сейчас отошло далеко, далеко. Архитектура, живопись, литература… За время войны ни одной книжки не прочел. И не хочется. Не тянет».
Такие уходы в прошлое, такие сопоставления так ли, иначе ли свойственны каждому фронтовику.
Интереснее другое. Как это довоенное сохраняется в военном.
Бомба превращает жилой дом в груду развалин. Но внутренний «дом», его опоры сохраняются; пока человек жив, ей не дано их разрушить. Если, конечно, опоры надежны.
Некрасов упорно доказывал надежность опор интеллигентного дома. А это было не принято в фронтовой литературе, в публицистике военных лет, где интеллигенту зачастую отводилось место рефлектирующего индивидуалиста, хорошо если не труса.