Жаркое алма-атинское лето 1944 года подходило к концу, когда черновики «Валиханова» начали перепечатываться машинисткой. В это время по «Дому Советов» прокатилась эпидемия брюшного тифа. Первым заболел звукооператор З. Залкинд. Он скончался в больнице (последней его работой был фильм Фридриха Эрмлера «Она защищает Родину»). Вскоре в больницу отвезли и меня.
Больница была переполнена. На полу, в коридорах валялись больные, и только Н. А. Коварский, не жалея голосовых связок, темпераментно, как это он умел, настоял, чтобы койку со мной втиснули в палату.
В тифозном бреду ко мне вернулись вдруг мои Чарусы, странные сновидения, почему-то возникавшие в первые ночи моего пребывания в тюрьме. Теперь, как и тогда, они были до удивления далеки от действительности, ни от чего не отталкивались, существовали сами по себе, унося меня в идиллические просторы, и снова видел я реку, катер, праздничных гостей, призрачных, не имевших ни лиц, ни имен. Прорываясь в сознание, я узнавал Софочку Магарилл, приносившую мне протертую кашу, потом вместо нее — Машу Смирнову.
— Софочка нездорова, теперь к тебе буду ходить я, — сказала она.
— Что с ней? — спросил я, как бы сквозь сон, еще не понимая, еще отрешенный от жизни.
Но вот Чарусы растворились, ушли навсегда. Началось бледное выздоровление. Меня, еще очень слабого, перевезли в «Дом Советов». Там я узнал, что у Софочки тиф, но она лежит дома. Меня к ней не пустили, вернее, она сама не захотела, чтобы видели ее угасающее лицо…
Целые дни я просиживал у Маши. А когда узнал, что Софочка умерла, настоял, что пойду ее проводить, и плелся позади немногочисленной процессии, пока не упал. Барнет[98] приволок меня в гостиницу.
— Сиди, бандит! — приказал он. — Хватит с меня. Я тащил тебя в больницу и больше не намерен таскать. Сиди и не шевелись. Надоел ты мне.
— Ты хороший парень, Боря. Клянусь, я буду сидеть и не шевелиться, — покорно согласился я.
— Твое дело выздоравливать. А то помрешь и выпить не с кем будет, — сказал он, веселый жизнелюб, никак не похожий на будущего самоубийцу.
В жизни многое происходит наоборот.
Софочка, и в те нелегкие годы жившая в холе и болевшая в наилучших условиях, не выдержала, а я, с надорванным организмом, валявшийся без присмотра в больнице, лишь подкармливаемый Машиными кашами, добываемыми из последних сил, устоял, выздоровел.
Пока я болел, «Валиханов» был прочитан и одобрен студией. Мика Блейман принес мне мой гонорар, полученный по договору на его имя.
— Ну а производственная судьба сценария еще неизвестна, — сказал он. — Режиссера нет, да и не предвидится. Объединенная студия накануне ликвидации.
Люди возвращались домой — в Москву, в Ленинград. Каждый день кто-нибудь получал вызов. Уезжали семьями, а иногда целыми съемочными группами. Опустел «лауреатник». Все меньше и меньше оставалось людей в «Доме Советов». Получила вызов и Маша Смирнова.
Помню, поезд ее уходил поздно вечером. В вагоне почему-то было пусто. Она сидела в полутемном купе, растерянная, испуганная. Ее муж был тяжело ранен, вести о его здоровье шли тревожные, и она не знала, что делать, как поступать, как жить дальше. Она даже сердилась на нас, что мы бросаем ее, не едем с ней. Забыла, наверно, что я все еще ссыльный, собой не распоряжаюсь, а Мике почему-то вызов в Ленинград не посылают. И ей казалось, что она едет в пустую страшную Москву. Но Москва была для нее не пуста. Там ждала ее Вера Марецкая, ее надежная подруга, и она еще не предполагала, что скоро начнет работу над сценарием «Сельская учительница», который принес ей первый шумный успех.
А кинематографическая жизнь в Алма-Ате совсем замерла. На месте студии, где гремели имена Эйзенштейна[99], Пудовкина[100], Козинцева[101], Трауберга, Фридриха Эрмлера, зарождалась новая молодая студия — «Казахфильм». И мы с Микой чувствовали себя забытыми Фирсами.
Добрые вести шли с фронта. Война явно приближалась к концу, и настроение у всех было приподнятое… Но для меня время бродило кислотой дурных предчувствий.
Лена вернулась в Москву и писала мне, что дела с изданием Мишиных произведений не двигаются с места. Что-то роковое висит над его именем. Собралась булгаковская комиссия, но меня вычеркнули из ее состава. Лена сообщала об этом виновато. Мне было очень обидно это сообщение (еще и потому, что она не нашла мужества отстоять меня), но я все же утешал ее, писал, что при моем положении иначе нельзя было поступить. Дело, в конце концов, не в том, состою я в комиссии или нет, при возвращении в Москву я все равно буду помогать ей, даже «за кулисами».