Я взвалил корзинку на плечи, попрощался с Мишей Герасимовым. Он пошел по Садовой, в Оружейный, где жила его сестра, а я — через центр на Мясницкую, в Армянский переулок. Там в помещении бывшего Лазаревского института обосновался наш новый Восточный институт, из которого впоследствии возникли Институт востоковедения и Институт трудящихся Востока. В дортуарах лазаревских лицеистов разместились мы, первые советские «восточники».
Москва предстала передо мной засугробленная, словно брошенная людьми, с темными заколоченными витринами, с нежилыми домами. Следы октябрьских пуль еще виднелись на облупившихся стенах домов и подворотен. И чем далее от вокзала, тем реже попадались прохожие. Волокли санки, шли сгорбившись под грузом вещевых мешков. У хлебной лавки вилась очередь. На спинах мелом были написаны номера.
Такой я увидел Москву впервые, если не считать совсем детских воспоминаний, когда привозил меня сюда отец[4]. Запомнилось шумное движение на тесных улицах, пестрота газетных киосков, коридор гостиницы «Кремль», душный, в самоварном угаре. Отец показывал мне московскую старину — царь-колокол, царь-пушку — и здание Университета, в котором он учился. Его рассказы о Бронных уличках, о студенческих Козихах, о Татьянином дне, о «Гаудеамус игитур» запомнились с детства. И с детства я мечтал об Университете. Теперь все было молчаливо-пустынно. Даже узкая Моховая, когда-то густо набитая лавками книгоиздателей и букинистов, казалась просторной. Все было непохоже на воспоминания, но Университет я узнал сразу.
Он возник исполином, живой и реальный. Я остановился у решеток его ограды. Во дворе нового здания было оживленно. Здесь Москва кипела! Люди в солдатских шинелях, с горками книг под мышкой деловито перебегали двор из одного подъезда в другой, тут помещался Рабфак. У большинства из них были буденновские шлемы или лихо заломленные папахи, украшенные красными звездами. Они были такие же красноармейцы, какие во множестве штурмовали поезда, валялись на вокзалах, толкались на базарах, дымили самосадом. — Глупо, что на мне допотопная студенческая фуражка, — думал я, шагая дальше. А ведь радовался, когда наконец разыскал ее на калужской толкучке. Глупо. Старая, выгоревшая фуражка, приплюснутая, как блин, — она оказалась ничуть не лучше вырванной кокарды из околыша чиновника… Папиного университета не существовало.
На Театральной площади поднялась поземка. Большой театр плыл из тумана, угрюмый и тоже казавшийся нежилым. Я посидел немного в сквере, потому что устал, да и корзинка моя развязалась, веревка съехала набок.
В корзинке было нехитрое мое барахло — две пары бязевого солдатского белья, кальсоны с тесемками, летняя гимнастерка, портянки. Под старой гимназической шинелью, из которой я вырос (а пуговицы были пришиты разные), был на мне суконный френч зеленого цвета, черные кожаные штаны, заправленные в расхлябанные сапоги с широкими короткими голенищами. У меня были длинные волосы, стриженные под скобку, прямыми палками торчали из-под студенческого блина. Впрочем, я был одет отнюдь не хуже других, франтить мы начали значительно позже…
… А в Калуге я был в некотором роде знаменитый человек; я разъезжал в наробразовской бричке, запряженной высокой рыжей кобылой, числился «ответственным», получал дополнительный паек, стоял на деревянной трибунке, когда в октябрьские и майские праздники проходили по плац-парадной площади тощие демонстрации обывателей с пением — «мы кузнецы, и дух наш молод…» Словом, еще не окончив школу, я уже возглавлял подотдел Искусств Калужского Губнаробраза. Я был, если хотите, министром изящных Искусств города и окрестностей!
Учреждение наше находилось сначала в особняке бывшего помещика Колоривова, что на спуске к Загородному саду. В большой зале с колоннами вдоль стен стояли столы подотделов и секций. Мы сидели под пальмами и на узких полосках бумаги писали распоряжения. Наименование учреждения, подотдела и секции, дата и исходящий номер изображались наподобие штампа, от руки. Бывшие чиновники, которые возглавляли некоторые секции, налаживали официальную форму написаний казенных бумаг. Они сидели в центре стола, а по бокам и напротив располагались сотрудники — из бывших гимназистов и гимназисток. Переписанные бумажки, они назывались «отношениями», передвигались по столу и подписывались делопроизводителями и заведующим. Мой подотдел отставал в этих тонкостях, но он просуществовал в Кологривовском особняке недолго, его перевели на Молотковскую улицу, в помещение вновь организованного Художественного музея, и там мне удалось, наконец, наладить полнейший канцелярский беспорядок.
4
Отец С. А. Ермолинского, Александр Иванович Ермолинский (1875(?)—1931), происходил из древнего польского рода Ермолинских (Ярмолинских). Мать — Руфина Юрьевна Ермолинская (в девич. Ульянинская, ум. в 1917 г.) — оставила мужа и ушла к С. С. Любинскому, с которым жила в Польше. С детьми (Сергеем и Татьяной) ей позволялось видеться только летом, на каникулах.