Выбрать главу

Еще одно последнее замечание — если сложить вместе возраст двух руководителей — В. Гольцева и Е. Книпович, то сумма будет сорок пять лет.

После этого законного отступления возвращаюсь к моему тексту.

А в сущности, пояснений для читателя наших дней остальной текст уже не требует.

Все, что надо было сказать, по–моему, о зиме 1920— 1921 годов, я уже сказала в воспоминаниях, написанных в 1980 году.

Добавлю еще только одно уточнение. Сейчас, когда вышло в свет описание библиотеки А. А. Блока (издание Библиотеки Академии наук СССР, Ленинград, 1984), я могу точно сказать, когда было подарено мною Блоку первое издание «Горя от ума» и какая на нем стоит надпись:

«344. Грибоедов, А. С.

Горе от ума. Комедия в 4–х действиях. Москва, типография Августа Семена при Императорской медико–хирургической Академии. 1833. На форзаце надпись:

Милому товарищу моему

от Е. Ф. К. 25.1.21».

О первой встрече моей с Александром Александровичем (31 января 1918 г.) записано кое‑что в моем дневнике. Беседа была длинная и разбросанная. Сначала мы точно нащупывали почву, но через полчаса он вдруг сказал: «Вот вы какая. Я бы не подумал. — И прибавил: — Бывают разговоры такие (показал рукой вниз) и такие (показал прямо), а у нас с вами будет такой (и поднял {Туку вверх)». И действительно, несмотря на хаотичность, он был такой.

Помню, что он говорил об Андрее Белом и об их близости: «Он другой — в жизни другой, здесь — я с ним не могу…» — «А там по пути?» — спросила я. «Даже не по пути, а один путь».

Говорили о литературе. Об Аполлоне Григорьеве: «Цыганскую венгерку» я точно сам написал.<…>

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Стриндберг во мне сидит. Но для меня он не целиком. Для меня звучит «Ад» и потом все его штуки о женщинах. А вот Бальзака через Стриндберга воспринять не могу. Попробовал читать «Серафиту» — бросил. Скучища, кроме первой главы.

— Так для вас Бальзака нет?

— Есть. Этим я моей матери обязан. И Бальзаком и Флобером. Я Флобера люблю. «L’éducation sentimentale». Какой он грузный. Все камни ворочает. И облик такой. А в «L’éducation sentimentale» работал, работал и проработался насквозь.

Я ведь ни одной книжки целиком не помню и не вижу — для меня все книги — одна, две, десять страниц… Помните, он ее видит на палубе парохода и шаль чуть не упала в воду?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О Гиппиус: «Что она интересная — хорошо, и что она красится — хорошо, и потом она — эстетическое явление — это тоже хорошо, но она бы очень рассердилась, если бы узнала, что я так говорю. Прежде всего женщина. И всегда неправду говорит».

Про Гумилева: «Все люди в шляпе — он в цилиндре. Все едут во Францию, в Италию — он в Африку. И стихи такие, по–моему… в цилиндре».

В первый период нашего знакомства Александр Александрович много расспрашивал меня сначала о более внешнем: о литературных вкусах, о том, что меня заставляет предпочитать то или другое произведение данного автора.

И как только я отвечала, что думаю так или люблю вот это, сейчас же начинали одно за другим падать неумолимые и тяжеловесные «почему?».

Чем дальше, тем его вопросы становились серьезнее. Кроме «почему» прибавились «откуда вы это знаете?», и, когда я, доведенная до отчаяния, отказывалась отвечать, он почти сердился и наконец сурово сказал: «Есть случаи, когда быть скрытной — трусость. Кадетство какое‑то. Если нет доверия, то нам вместе делать нечего» — и, увидев, что я поникла, мягко прибавил: «Я не хотел сказать неприятного». Однако скрытность мою победил не этот суровый выговор, а быстро возраставшее убеждение, что он все равно все обо мне знает.

Главной «подземной» (его выражение) темой наших отношений было то, что словами сказать нельзя, это было какое‑то общее музыкальное (не в смысле искусства музыки) восприятие чего — я не знаю.

С этим были связаны: тема искания утерянного золотого меча и звука рога из тумана (теург и судьба); существование миров искусства. И темы двух реальностей: («то и не то», «здесь и там»). Это началось со второй или третьей встречи.

Я помню вечер зимой или ранней весной. Александр Александрович сидел у стола под лампой. Я — далеко от него, кажется, на диване, с ногами.

Он был очень напряженный и вместе с тем бережный.

Какой‑то внешний разговор — о Разумнике, об Есенине, о «Скифах» — как‑то не клеился. Александр Александрович рассеянно шутил, я так же рассеянно смеялась.

Он замолчал, потом вдруг заговорил каким‑то совсем другим голосом — глубоким и тихим.