Думаю, что это ощущение чуждости было взаимным. Несколько лет спустя, уже в Москве, Андрей Белый сказал мне, что Розанов так определял внешность Блока: античная маска, за которой прячется лицо колдуна из «Страшной мести». Я лично оценила в Розанове необычайную тонкость стилистики, блестящую точность выражения мыслей (глубоко мне чужих), загримированную под нарочитую и глумливую небрежность.
Не научил меня Блок ценить Бальмонта. Правда, и ему самому Бальмонт не был близок.
В его восприятии поэтического творчества современников ощущалось неустанное желание разглядеть не только большую, но и малую удачу, оценить, пусть малый, вклад. И это было естественно, потому что художник действительно большой, ощущающий свою талантом данную власть и силу, всегда великодушен в оценке работы своих современников. Меня всегда поражало в Блоке не только умение, но и, я бы сказала, какое‑то воинствующее чувство необходимости порадоваться малейшей чужой удаче. Он настойчиво повторял точную строку из поэмы В. Пяста — «Пройти, как тонкая игла» (сквозь все случайное в жизни), отмечал свежую рифму П. Сухотина. И, отлично видя в Игоре Северянине черты капитана Лебядкина, вместе с тем стремился приобщить меня к тому вскипающему, струящемуся движению стиха, которое чувствовалось в творчестве этого, по его слову, поэта с открытой душой.
Талант Есенина Блок оценил сразу — еще до революции, в 1915 году, так же как (совсем по–другому) и талант Маяковского. И он взял в свой личный золотой фонд две строчки из стихотворения «Порт»:
Все, что в современной поэзии не было «круглым», то есть таким, где не за что «зацепиться», находило отклик в сознании Блока. Но бывали случаи, когда бесспорный талант проявлялся в сочетании с неприемлемыми для Блока чертами этики и эстетики. И неприятие это переходило не в личную, а, я бы сказала, в гражданственную неприязнь. Так было с поэзией Н. Гумилева.
Иногда Блок брал нас обеих — Александру Андреевну и меня — «наверх», в свою квартиру. Великий книголюб, он «хвастался» редкими и любимыми книгами, показывал альбом по имени «Всякая всячина», где по его плану были вклеены фотографии, картинки, рисунки. «Экспозиция» в альбоме не была постоянной — она менялась.
У меня записан 31 июля 1919 года, в день, когда я смотрела «Всякую всячину», такой ее состав. «Блок стоял, нагнувшись, за моим креслом, показывая мне свою «Всякую всячину». И действительно «всякая всячина» — тут и Стриндберг, и немецкая пестрая лубочная картинка «Gott schütze uns» (или что‑то в этом роде), затем портреты друзей, рисунки Анненкова, Чехонина, Добужинского — подаренные; ликорники из бекетовского архива, «мазня» (по выражению Блока) Городецкого, Гоголь в гробу и т. д. и, наконец, целая страница портретов отца. Дойдя до этого, я вся сжалась — весь ужас страшного мира глянул на меня из этих глаз, и вместе с тем похож на Блока. У него были (по словам Александры Андреевны) зеленые глаза, сросшиеся брови, очень черные, бледное лицо, непомерно яркие губы. «Похож он на Сашу?» — спросила Александра Андреевна. «Да… есть». — «На которого, на этого? На этого?» — снова нагнулся ко мне Блок».
Я не была связана с литературной средой и не испытывала никакого желания в нее входить. И это равнодушие Блок не только поддерживал, но даже, я бы сказала, «культивировал». Более того, он как‑то незаметно, не словами, «разрешал» или «запрещал» мне те или иные встречи и знакомства. «Закономерности» в этом я тогда не улавливала, да и не думала о ней. Сейчас я сказала бы, что он «ограждал» меня от моих ровесников (так он «не разрешил» мне дружить с Марусей Неслуховской и закрыл для меня ее дом), особенно от тех, отношения с которыми могли стать неповерхностными. Против внешних или же «светских» встреч, редких при моем образе жизни, он — не возражал.
Исключение было сделано (не знаю почему) для Алексея Михайловича Ремизова. С ним Блок меня познакомил сам и затем спокойно и с удовольствием расспрашивал меня о наших встречах. Друзьями Блок и Ремизов не были, хотя в период «Сирина», «Розы и Креста», да и раньше, они встречались часто и дружески. Но в годы революции их связывала не только взаимная симпатия и уважение, но и тайная перекличка в отношении к человеку, человеческому достоинству, человеческой боли, презрение к пафосу «на ходулях», искусственной, «заемной» романтике. Помню (когда уже мы с Ремизовым подружились), он, увидев Гумилева, прохаживающегося вдоль пайковой очереди в роскошной дохе, сказал тихонько, но выразительно: «Искусственный бродит жираф» (переиначив гумилевскую строчку «Изысканный бродит жираф»). Эмиграция Ремизова была величайшей дикостью, слабостью, безумием, и хорошо, что, пройдя все мытарства, он умер пусть за рубежом, но с советским паспортом. И хоть это и не относится прямо к тому, о чем я пишу, все же я приведу здесь несколько отрывков из моего дневника 1919–1920 годов.