Об искусстве Бунина
Яркое освещение Невского подавлял густой туман, такой холодный и пронзительный, что у полицейского офицера, управлявшего на углу Владимирской водоворотом надвигавшихся друг на друга карет, саней и глазастых автомобилей, усы казались седыми, белыми. Возле Палкина отчаянно бил и ерзал по скользкой мостовой копытами, силясь справиться и вскочить, упавший на бок, на оглоблю, вороной жеребец, которому торопливо и растерянно помогал бегавший вокруг него лихач, очень странный в своей чудовищной юбке, и кричал, махая рукой в нитяной перчатке, разгоняя народ, краснолицый великан-городовой, плохо двигавший одеревеневшими от стужи губами... От электрических столбов падали в дым тумана угольные тени. Густо, с однообразным топотом катились в этом дыму заиндевевшие извозчичьи лошади; рысаки неслись среди них, выделяясь силой и нахальством, кидая из ноздрей пар, мешавшийся с летевшими по ветру дымными волнами; вихрем промелькнула бешено мчавшаяся пара — молоденький офицер, крепко охвативший талию дамы, прижавшейся к нему и спрятавшей лицо в каракулевую муфту... В ледяной мути огромного потока, которым казался Невский, терялась бесконечная цепь винно-красных трамвайных огней и вспыхивали зеленоватые зарницы... Ветром и туманом понесло сильнее, вдали, в темной и мглистой высоте, означился красноватый глаз часов на башне городской думы... За ним было громадное зеркальное окно запертого, печально, по-ночному, освещенного магазина, откуда недвижно смотрели восковые красавцы блондины с большими редкими ресницами, в дорогих пальто и шубах, с деревянными ножками, мертво торчащими из-под модных, великолепно заглаженных панталон... Ночью в туман Невский страшен. Он безлюден, мертв, мгла, туманящая его, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира, где скрывается нечто непостижимое человеческим разумом и называемое Полюсом‟.
Читатель, наверное, не посетует на меня за длинную цитату. Я не знаю в русской литературе описания, равного этому.
Оно взято из „Петлистых ушей‟. Напомню содержание рассказа Бунина. „Необыкновенно высокий человек, который называл себя бывшим моряком Адамом Соколовичем‟, проводит вечер в петербургском трактире. Там, в разговоре с двумя матросами, высказывает он странные мысли: „У выродков, у гениев, у бродяг и убийц уши петлистые, то есть очень похожие на петлю, — вот на ту самую, которой и давят их‟. Потом этот человек долго ночью ходит по Невскому, приглашает проститутку и увозит ее в меблированные номера „Белград‟. Утром он из гостиницы выходит. После его ухода коридорный находит в номере задушенную женщину.
Мизантропический рассказ? Тяжелый сюжет? Да, сюжет нелегкий. Толстой его не взял бы. Он не любил выводить людей, „самое существование которых есть обвинительный акт против Провидения‟. Предпочитал „исторических преступников‟. Отчего не уничтожить Наполеона, — благо и противник по плечу. Но обыкновенное уголовное убийство! Мы знаем заранее: тут у Толстого виноватого не будет. Виноваты будут власть тьмы, институт брака, музыка, Крейцерова соната, Бетховен — что угодно, только не лицо, пойманное и уличенное полицией, судом, государственными учреждениями. Однако уж если б Толстой остановился на такой теме, он осветил бы Адама Соколовича изнутри, „вылизал‟ бы его гениально. Никаких петлистых ушей, конечно, не оказалось бы. Был бы человек Адам Соколович, не хуже и не лучше других людей: так как, слава Богу, все хороши. В сущности, именно толстовский подход к сюжету и был бы глубоко мизантропическим по существу.
Для Достоевского, напротив, этот сюжет был точно создан. Он связал бы Соколовича с большой социальной проблемой. Убийцу судил бы суд присяжных (социальная проблема) и приговорил бы его к каторжным работам. Впрочем, нет: к каторжным работам суд присяжных, по ошибке, приговорил бы кого-нибудь другого. Ведь в двух величайших созданиях русского искусства, в которых описывается уголовный суд, — в „Воскресении‟ и „Братьях Карамазовых‟, — в основу фабулы положена судебная ошибка. И тут был бы „трюк‟ — одновременно и художественный, и идейный. В „Преступлении и наказании‟ преступление занимает страниц десять (правда, перед силой этих десяти страниц меркнет чуть ли не вся литература). Остальное — наказание.
Но наказание настоящее — каторга — появляется в самом конце, в эпилоге. И описано оно так сдержанно, так уклончиво! Вскользь, правда, упомянуто об „ужасах каторжной жизни‟, но именно вскользь, почти незаметно. На каторге день был „ясный и теплый‟, ‟с высокого берега открывалась широкая окрестность, с дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня‟. Раскольников даже „рад был работе‟. Уж кто другой, а Достоевский знал, что такое каторга. „Те четыре года, — писал он своему брату — считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное...‟ Был, слава Богу, в силах рассказать, мы это знаем. Но если бы в эпилоге „Преступления и наказания‟ ад показал настоящую каторгу с плац-майором Кривцовым и с „несчастненькими‟, то что же осталось бы от „очищенья страданием‟? Очистить страданием пришлось бы и плац-майора. Во всем этом гениальном ребусе, пожалуй, гениально и знание моралистского ремесла. Достоевский „углублял‟, когда это было ему нужно. Он углубил бы, конечно, и убитую Соколовичем проститутку, — и были бы тут, наряду с несравненными страницами, и „драдедамовые платочки‟, и „поклоны человеческому страданию‟.