Поставьте рядом с пятнистыми женщинами Бенара, которых мне часто случалось видеть в парижских салонах, я уже не говорю — «Венеру» Тициана или «Антиопу» Корреджо, но даже «Данаю» Ван–Дейка[67], и вы сразу увидите, как жалко пал здоровый, мужественно восхищенный интерес к телу женщины.
Но на венецианской выставке есть еще одно голое тело, со стороны художественной вызывающее единогласный хор похвал. Это девушка работы Цорна. В каталоге эта картина обозначена: «Портрет мадемуазель такой–то» — имя и фамилия полностью.
В удобной позе, заложив ногу на ногу, в мягком кресле сидит совершенно обнаженная девушка и просто, даже равнодушно смотрит на зрителя.
Тело у нее крепкое, сильное, от него веет свежей молодостью и сочной жизненностью. Вокруг этого портрета, единственного исполненного, по–видимому, уважения и живого интереса к красоте пышно расцветшего организма, постоянно стоит цинично ухмыляющаяся и похотливо облизывающаяся свора элегантных посетителей выставки. Почему? Потому что мадемуазель назвала себя.
Какой мотив руководил молодой шведкой и самим высокодаровитым северным мастером? Бросить вызов толпе, глазеющей на десятки мерзко намалеванных «нюдитетов», но считающей обнаженность чем–то позорным, греховным или, более всего, смехотворно–пикантным? В самом деле — разве «порядочная женщина» станет показывать публике свою наготу!
Что бы ни хотели доказать девушка и портретист, но, несмотря на достоинство оригинала и портрета, вышел только скандальчик, пряная приправа для выставочной скуки снобов и растакуэров[68].
Единственную достойную работу в интересующей нас сейчас области превратили в порнографию, а все остальное в этом жанре на выставке— по–видимому, действительно не более как порнография.
Очень часто, трактуя о несомненном упадке искусства нагого тела, ссылаются, как я уже мельком упоминал, на чрезмерную одетость нашего века. Действительно, современный женский костюм не только скрывает формы тела, не только обезображивает их для глаза, но вредит им даже реально. До такой степени, что один русский скульптор, проживающий в Париже, говорил мне, что во всем Париже вряд ли найдется десять женщин, которые не пришли бы в смертельный ужас, если бы им пришлось предстать нагими на эстетический суд, и притом вовсе не из стыдливости.
Лаженесс в одном из своих блестящих фельетонов в «Le Journal» писал: «Парижанка полагает, что ее туалет составляет значительно больше половины ее красоты. И что хуже всего — она права в этом суждении».
Ламентации по поводу лицемерия, чувственной и эстетической извращенности современного костюма, конечно, правильны. Однако далеко не все сводится к костюму в вопросе об упадке прекрасного жанра, о котором мы говорим.
В самом деле, малая возможность наблюдать наготу и самая испорченность современной женской фигуры (по крайней мере, у женщин аристократии, буржуазии и полусвета) не помешали французским скульпторам достигнуть виртуозности в изображении наготы. Да и живописцу, сколько–нибудь хорошо поставленному художнику, не так уже трудно найти красивую натурщицу, а недостатки ее тела исправить хотя бы по академическим гипсам. За счет «одетости» можно поставить только безграмотные ошибки в рисунке на полотнах разной художественной мелюзги.
Но, признавая виртуозность за французскими скульпторами, знаменитыми мастерами пи, мы отнюдь не признаем их произведений художественными. Рядом с мастерством, со знанием анатомии, блеском и шиком, вас неизменно поражают то развязность, граничащая с вульгарностью, то какая–то нарочитая, чопорная холодность, долженствующая, по–видимому, оградить автора от подозрений в поставке порнографического товара.
Именно эти низменные черты — дешевый шик, преувеличенная нарядность, от которой веет нравами «Moulin Rouge» и Больших бульваров, а с другой стороны, кукольная неподвижность и академическая выхолощенность — и делают современную скульптуру скорее дочерью рынка, чем вдохновенной служительницей Вида[69], какою была она во время расцвета античной цивилизации.
Дело тут глубже, и заключается оно в коренном извращении самой чувственности в наш век. Надо сказать, что разного рода извращенность ее свойственна — правда, в различной мере — почти всем векам и цивилизациям: Греция и чинквеченто[70] представляют в этом отношении счастливые исключения, но и они далеки от идеала.
Лев Толстой, указывая искусству социальные цели, самым резко отрицательным образом отозвался об изображении женской красоты. Но в этом же нашумевшем своем сочинении об искусстве[71] он превозносит орнамент, называя его искусством любования, и заявляет: «Любование всегда свято».
Но почему же любование геометрическими сочетаниями линий и аккордами красок свято, свято любование цветами, вероятно, также животными и, наверное, маленькими детьми, между тем как любование красотой взрослого человека сразу оказывается гадостью?
Очевидно, что можно любоваться здоровьем и грацией женщины, благородством черт ее лица, ее глазами совершенно так же, как всякой другой красотой. По крайней мере это мыслимо в теории: любуемся же мы кошками или антилопами! Но Толстой имеет глубокие основания не верить в кантианское «чистое любование», когда дело идет о женщине. И Толстой прав. Даже самому сухопарому профессору эстетики и убежденнейшему кантианцу не удается отвлечься от половой оценки при анализе женской красоты, не удается даже достаточно искусно припрятать ее.
В самом деле, то, что называется биологической красотой, красотой животных форм, на большую половину сводится, как это доказано, к высокой гармонии частей, замечательной приспособленности тела к выполнению своего назначения. Красивая лошадь — та, которая обладает наибольшей жизненной силой в соединении с максимальной легкостью и быстротой. Так же точно физическая красота человека сводится к здоровью, силе и грации, причем последняя, по объяснению Спенсера, есть способность выполнять движения с наибольшей точностью Я легкостью. К этому присоединяется, конечно, у человека так называемая духовная красота, выражающаяся в некоторых чертах лица, свидетельствующих о могучем развитии мозга, и в некоторой игре лица, говорящей о тонком совершенстве нервной системы. Все это — черты, делающие человека высокоприспособленным для жизни.
Пол имеет самое прямое отношение к жизни. Аскетическое отрицание пола, с бульварным шиком выраженное недавно умершим Мендесом[72] в афоризме: «Пол — это порок», есть признак самоубийственного упадка жизни, и, конечно, безмерно выше стоит обратное утверждение Фейербаха: «Бесполость есть величайшее уродство». А раз пол и половые признаки имеют самое непосредственное отношение к развитию жизни, то они неминуемо должны занять важное место и в биологической красоте человека. Прекрасная женщина — это женщина, роскошно приспособленная к жизни, следовательно, также к супружеству и материнству, — как и прекрасный мужчина должен иметь все качества супруга и отца.
Оценивая красоту женщины, я могу совершенно отвлечься от всякой личной страсти, и, конечно, прекрасная статуя или картина не возбуждает в здоровом человеке никакой похоти; но отвлечься при подобной оценке от всякого представления о любви и чувственности — невозможно и нелепо. Толстой, парадоксально отрицающий пол, совершенно логичен поэтому, когда видит грех во всяком любовании женщиной, ибо оттенок чувственности всегда и необходимо здесь присутствует.
Из всего сказанного ясно, что мы самым энергичным образом отвергаем эстетику ханжей и лицемеров, стремящихся противопоставить в искусстве чистоту — чувственности. Нет, надо уметь противопоставить чувственность чистую — чувственности грязной. Пракситель и Тициан чувственны и чисты, Фрагонар и Буше чувственны, но уже с большим оттенком порочности. Поставщики современных пи чувственны и грязны. А академики, вроде самого Бугро, ухитряются быть, по существу, грязными, даже не будучи отнюдь чувственными, а лишь стараясь с деревянным хладнокровием евнуха сервировать довольно сомнительные тела под приторно–розовым соусом.
72
Мендес Катюль (1841 —1909)—французский поэт и прозаик, автор произведений, отмеченных сладострастием и жестокостью.