Выбрать главу

В исканиях Сезанна, определявшихся до некоторой степени импрессионизмом по контрасту (явление весьма частое в искусстве), было много нового, важного и плодотворного. Сам по себе Сезанн — решимся сказать это, рискуя рассердить его поклонников, — был посредственно даровит как художник. Но глубокое сознание важности своего служения, серьезность в работе, несомненный ум заменяли ему талант — не в том смысле, конечно, чтобы они позволили ему дать подлинные шедевры, убедительные образцы задуманного им синтетического искусства, а в том смысле, что он оказался полным достоинства руководителем художественной совести многих интересных представителей новейшего поколения. Из них одареннейшим был Пикассо, через которого с Сезанном связывается кубизм.

Если Сезанну не чуждо было глубокое уважение к монументальному и обобщающему искусству некоторых старых эпох, то еще гораздо более прочно опирается на примитивы другой отец постимпрессионистического объективизма — Поль Гоген.

Сезанн оставался в стороне от богатого декоративного течения, нашедшего своего первого великого выразителя в Пюви де Шаванне. Пюви сумел порвать связь между декоративной живописью и живописью станковой. Декоратор, по его мнению, отнюдь не должен стремиться к реализму в каком бы то ни было смысле. Декоратор раскрашивает стену. Он не создает на полотне иллюзии глубины, а наоборот, производит роспись плоскости. Боже сохрани облыгать эту плоскость, подменять ее фальшивыми провалами, ибо тогда нарушена будет архитектурная идея здания: стена перестанет быть стеной. Таким образом, принцип подчинения художника материалу был провозглашен с полной ясностью. Как и рельеф, Пюви отверг яркие краски и беспокойные линии. В блеклых тонах, в простых линиях, все трактуя плоскостно, Пюви создал свои изумительные фрески–поэмы. Конечно, для этого надо было быть поэтом, каким он был. Но и помимо изумительного эпико–и лирикоживописного содержания Пюви велик как учитель формы и восстановитель подлинной традиции декоративного мастерства.

Эти принципы, однако, не могли не просочиться из области художественно–декоративной в живопись и скульптуру как таковые. Гоген одновременно учил плоскостному, в сущности, декоративному толкованию картины и такой же, например, обработке дерева. В казавшемся грубым примитивизме дикарей он нашел, по его мнению, удивительное применение принципа выявления логики самого материала.

Художник, по Гогену, обрабатывает красками плоскость или обрабатывает дерево и т. п., не столько рассуждая и престабилируя известную, наполовину логическую, во всяком случае сознательную цель, сколько фантазируя вольно; он позволяет линии вытекать из линии, пятну определять другое пятно, так что в произведении царит, скорее, его собственная внутренняя логика, чем логика творца или закономерность копируемой природы.

В данном случае не только принцип был чреват любопытными и неожиданными находками, но и художник обладал первостепенным талантом. К сожалению, непосредственные продолжатели Гогена, — опуская Ван Гога, о котором сейчас нет надобности говорить, — Матисс и Кеес Ван Донген не столько разработали действительно ценные элементы художественной теории Гогена, сколько увлеклись открывающимися, с его точки зрения, возможностями чудить и ошеломлять обывателя рискованностью и странностью деформаций.

И Матисс и Ван Донген обладают несомненно большим темпераментом и часто создают красивые сочетания пышных, глубоких, горячих и вместе с тем элементарных тонов. И Матисс и в особенности Ван Донген обладают чувством пропорции и линейной мелодии, которое дает иногда прекрасные результаты. Но и Ван Донген и особенно Матисс принадлежат к числу новоромантиков, готовых поклоняться пресловутому красному жилету Теофиля Готье, долженствовавшему epater les bourgeois [176].

Это обстоятельство, то есть отпечатлевшееся в картинах нарочитое презрение к зрителю, ирония над публикой и самими собой, гениальничанье в том смысле, какой придавал этому слову кружок немецких декадентов романтизма с Тиком во главе, привело к тому, что, являясь последователями художника, стремившегося подчинить личный произвол подсознательной, внешней творцу логике вещей и художественных элементов, стремившегося к своеобразно понятому объективизму, — они сделались деформистами–капризниками, как нельзя более ярко выражающими крайности именно субъективного крыла постимпрессионизма. Почти то же самое произошло и с теоретически наиболее разработанным объективистическим постимпрессионистским направлением — с кубизмом.

Кубизм

Даровитый Пикассо — беспокойно ищущая, но лишенная «личности» фигура, весьма типичная для нашего времени жадных поисков оригинальности при почти всегдашнем отсутствии оригинальности подлинной, — достигнув поразительно мастерских полукопий под всех крупнейших старших искателей, набрел на сначала довольно невинную, хотя в то же время и парадоксальную идею: ради того, чтобы достигнуть выражения объемов и вещных значений[177], приводить кривые линии и поверхности к прямым и плоскостям, ибо «куб убедительнее и вещнее шара».

Итак, упрощать действительность ради вскрытия объемности и весомости, упрощать ее путем сведения кривых к ломаным— таков зародыш кубизма.

Скрывающиеся еще под этой формой сезанновские идеи живописного отображения объемности и весомости, однако, скоро превозмогаются программой кубизма. Пикассо находит ряд более или менее интересных учеников, каковы: Метценже, Глейз, Леже, Ле Фоконье и Брак.

Двое из этих художников — Метценже и Глейз — постарались свести в своего рода систему, в сущности, только еще зреющий и изменяющийся кубизм. Но не только эти два теоретика, но и примкнувшие к кубизму писатели, вроде Гийома Аполлинера, не смогли победить присущие ему противоречия и дать удовлетворительную теоретическую основу его практически столь непонятным исканиям.

Это объясняется не только самой теоретической сложностью замысла кубистов и не только их явной философской неподготовленностью, но и двойственностью, органическим разрывом внутри кубизма.

С одной стороны, кубизм есть самое крайнее из объективистских течений. Метценже и Глейз прямо заявляют, что мы должны изображать в предметах «не только то, что мы видим, но и то, что мы о них знаем». Итак, в данном случае интеллект должен играть роль контролера и дополнителя свидетельства чувств. В особенности у Брака, но также у Метценже и у чрезвычайно туманно мудрствующего Ле Фоконье мы находим простое выражение тенденции к изображению предмета с разных точек зрения. Кубисты не хотят ограничиваться для изображения трехмерного пространства рельефом. Ведь мы знаем, что кроме стороны предметов, нами зримой, есть еще их обратная сторона и что один и тот же предмет кажется разным с разных точек зрения. И вот кубист начинает рисовать чашки, столы, человеческие физиономии одновременно сверху, и в профиль, и т. п.

Кажется наивным это стремление рядом с изображением чашки сбоку зарисовать ту же чашку сверху, или рядом с человеческим профилем дать абрис скрытых от нас уха и глаза. Неужели все эти весьма произвольно с точки зрения геометрии проецируемые в плоскость элементы телесности сколько–нибудь существенно дополняют для нас интеллектуальное или интуитивное постижение явлений? Неужели они могут прибавить к картине какую–либо художественную ценность? Думается, что нет. Ясно, что в данном случае мы имеем дело лишь с парадоксом, свидетельствующим о напряженном стремлении объективистов победить плоскостную ограниченность живописи.

вернуться

176

Epater les bourgeois (франц.) — удивлять, поражать буржуа.

вернуться

177

«Вещные значения» — Луначарский переводит здесь таким образом французское выражение «valeurs», оставляемое обычно без перевода и во шедшее в русскую художественную терминологию как «валеры» (относитель ная интенсивность).