Выбрать главу

Интересны фантастические композиции нашего соотечественника Абрамовича, а также Гайяка. Есть, конечно, в Салоне и представители ультрамодернистского кривлянья. Даже что–то вроде кубиста—Таланис (грек). Много подражателей Бердслея. Лучшая из них, бесспорно, мадам Жорж Ребу.

Само собой разумеется, мне приходится опустить массу интересного и остроумного. Вспоминаю, например, о чрезвычайно сильных и по психологии и в живописном отношении этюдах Германа Поля к постановке комедии LQqy «Профессия госпожи Уоррен» в упомянутом уже «Театре искусств».

В скульптурном отделении особенно поражает изумительный по сходству, по благородству формы, по тонкой одухотворенности деревянный бюст знаменитого французского юмориста Жоржа Куртелина, принадлежащий резцу Гендрика. Но другие работы того же мастера — гораздо ниже.

Превосходны маленькие игрушечные фигурки Симонена, разыгрывающие иногда весьма сложные и полные комизма сцены.

В общем Салон не поражает большой силой мысли. Лишь немногие художники подымаются до социальной сатиры. Лишь немногие, но зато с большой честью, могут считаться «кривым зеркалом» современной им жизни. Но очень и очень многие обладают виртуозным рисунком и часто мастерски владеют красками. Масса брио[146], масса изящества. И, к счастью, сравнительно мало погони за гривуазностью и за поверхностным, подпрыгивающим, подмигивающим, хихикающим анекдотиком.

В общем и целом — это большая фаланга артистически высокоразвитых людей, над которой поднимаются, как дубы, выросшие на этой почве, изящный и глубокий Вильетт, вдумчивый и мощный Леандр, вдохновенный Стейнлен, брат японских мастеров Форен. Здесь многие обещают. Много обещаний уже исполнено. Как это ни странно, но юмористы стоят несколько выше своего общества, чего отнюдь нельзя сказать о художниках вообще. Это заметил я и во французской литературе, и об этом мы поговорим когда–нибудь.

ВЕСЕННИЕ САЛОНЫ

Впервые — «Киевская мысль», 1912, 3 июня, № 152. Печатается по тексту газеты.

Весна по обыкновению принесла с собою для парижской публики неистовое количество эстетических впечатлений. В то время как организатор «Большого Сезона» Астрюк угощает парижан концертами Вейнгартнера, русским балетом и варварски роскошными постановками «Елены Спартанской» Верхарна и «Саломеи» Уайльда, а Большая опера после ряда спектаклей с Карузо, Руффи и Шаляпиным готовит вагнеровский цикл, — не дремлют и живописцы, скульпторы и прочая братия.

Весенний салон Общества изящных искусств выставил более трех тысяч номеров, да почти столько же салон Общества французских художников. Бенар привез большую серию этюдов и картин, созданных им во время его путешествия в Индию. Шере показал ряд своих игривых, воздушных, изящных, «шампанских» фресок. Наконец, имела место выставка произведений двух крупнейших художников бездарной эпохи Наполеона III, из которых один — скульптор Карпо — не может не быть признанным одним из величайших представителей французской школы. (Другой — портретист Пикар.)

Но я не буду говорить ни о Карпо, ни о Бенаре, ни о Шере. Я не стал бы, может быть, вообще посвящать статьи ярмарке искусства весны 1912 года, если бы среди ее тысячи полотен не выделилось одно — если угодно, три, но одно уж бесспорно — как подлинный и, может быть, вечный шедевр.

Я говорю о картине Игнатия Сулоаги, не имеющей никакого сюжета и названной автором «Мой дядя и его семья».

На фоне того широкого, голого[147] и несколько сумрачного пейзажа с горами и городами, с нависшим дымным небом, какой возлюбил в последнее время высокодаровитый испанец, мы видим перед собою группу лиц, живущих интенсивнейшей жизнью, жизнью, почти пугающей своей силой и непосредственностью, почти жуткой, как гоголевский «Портрет».

Вот сидит пожилая женщина, жизнь которой уже прошумела и, убив в ней блеск страсти и буйные порывы, оставила несколько ожиревшее спокойствие и бездну чуть–чуть усталого добродушия. А с другой стороны — совсем молодая девушка с бесхитростно веселым лицом сверкает на вас своими смеющимися черными глазами, такая добрая, такая непосредственная, как сытый юный зверек, весь живущий данным физиологическим моментом. Она бесконечно симпатична, именно симпатичностью лишенного лукавства и каких бы то ни было сложностей насквозь солнечного бытия.

А вот, всходя по лестнице психологических ценностей или, вернее, по лестнице растущего богатства жизни, — сам дядя–художник. Черный, худой, немножко растрепанный, небрежно одетый — он стоит у своего мольберта с большой яркой палитрой в одной руке и с кистью в другой. Он смотрит вперед, на вас. Он пишет с вас портрет. Ведь это вам так снисходительно, добро улыбается его отяжелевшая жена, вам так бесхитростно смеется молодая девушка. Но дядя — натура созерцательная и творящая. Он не видит в вас человека, знакомого, друга или что–нибудь в этом роде: он видит в вас кусок природы, модель, красочную задачу, и его зоркий, освещенный внутренним огнем глаз пытливо вонзился в вас и производит впечатление действительно великолепного органа внимания, приспособленного к мгновенному и глубокому схватыванию явлений.