Несколько раз он слышал, как отворялась дверь в избу и кто-то выходил в сени, но это все была не она. Наконец послышались ее шаги, дернулась дверь, отлипла, и она, румяная, красивая, в красном платке, вошла с девочкой на руках.
– Небось с дороги-то уморился, – сказала она, улыбаясь, как будто не замечая его угрюмого вида.
Корней взглянул на неё и стал опять считать, хотя считать уж нечего было.
– Уж не рано, – сказала она и, спустив с рук девочку, прошла за перегородку.
Он слышал, как она убирала постель и укладывала спать дочку.
«Люди смеются, – вспомнил он слова Кузьмы. – Погоди же ты...» – подумал он, с трудом переводя дыхание, и медленным движением встал, положил обгрызок карандаша в жилетный карман, повесил счеты на гвоздь, снял пиджак и подошел к двери перегородки. Она стояла лицом к иконам и молилась. Он остановился, ожидая. Она долго крестилась, кланялась и шепотом говорила молитвы. Ему казалось, что она давно перечитала все молитвы и нарочно по нескольку раз повторяет их. Но вот она положила земной поклон, выпрямилась, прошептала в себя какие-то молитвенные слова и повернулась к нему лицом.
– А Агашка-то уж спит, – сказала она, указывая на девочку, и, улыбаясь, села на заскрипевшую кровать.
– Евстигней давно здесь? – сказал Корней, входя в дверь.
Она спокойным движением перекинула одну толстую косу через плечо на грудь и начала быстрыми пальцами расплетать ее. Она прямо смотрела на него, и глаза ее смеялись.
– Евстигней-то? А кто его знает, недели две али три.
– Ты живешь с ним? – проговорил Корней.
Она выпустила из рук косу, но тотчас же поймала опять свои жесткие густые волосы и опять стала плести.
– Чего не выдумают. Живу с Евстигнеем? – сказала она, особенно звучно произнося слово Евстигней. – Выдумают же! Тебе кто сказал?
– Говори: правда, нет ли? – сказал Корней и сжал в кулаки засунутые в карманы могучие руки.
– Будет болтать пустое. Снять сапоги-то?
– Я тебя спрашиваю, – повторил он.
– Ишь добро какое. На Евстигнея польстилась, – сказала она. – И кто только наврал тебе?
– Что ты с ним в сенях говорила?
– Что говорила. Говорила, на бочку обруч набить надо. Да ты что ко мне пристал?
– Я тебе велю: говори правду. Убью, сволочь поганая.
Он схватил ее за косу.
Она выдернула у него из руки косу, лицо ее скосилось от боли.
– Только на то тебя и взять, что драться. Что я от тебя хорошего видела? От такого житья не знаю что сделаешь.
– Что сделаешь? – проговорил он, надвигаясь на нее.
– За что полкосы выдрал? Во, так шмотами и лезут. Что пристал. И правда что...
Она не договорила. Он схватил ее за руку, сдернул с кровати и стал бить по голове, по бокам, по груди. Чем больше он бил, тем больше разгоралась в нем злоба. Она кричала, защищалась, хотела уйти, но он не пускал ее. Девочка проснулась и бросилась к матери.
– Мамка, – ревела она.
Корней ухватил девочку за руку, оторвал от матери и как котенка бросил в угол. Девочка визгнула, и несколько секунд ее не слышно было.
– Разбойник! Ребенка убил, – кричала Марфа и хотела подняться к дочери.
Но он опять схватил ее и так ударил в грудь, что она упала навзничь и тоже перестала кричать. Только девочка кричала отчаянно, не переводя духа.
Старуха без платка, с растрепанными седыми волосами, с трясущейся головой, шатаясь, вошла в каморку и, не глядя ни на Корнея, ни на Марфу, подошла к внучке, заливавшейся отчаянными слезами, и подняла ее.
Корней стоял, тяжело дыша и оглядываясь, как будто спросонья, не понимая, где он и кто тут с ним.
Марфа подняла голову и, стоная, вытирала окровавленное лицо рубахой.
– Злодей постылый! – проговорила она. – И живу с Евстигнеем и жила. На, убей до смерти. И Агашка не твоя дочь; с ним прижила, – быстро выговорила она и закрыла локтем лицо, ожидая удара.
Но Корней как будто ничего не понимал и только сопел и оглядывался.
– Ты глянь, что с девчонкой сделал: руку вышиб, – сказала старуха, показывая ему вывернутую, висящую ручку не переставая заливавшейся криками девочки. Корней повернулся и молча вышел в сени и на крыльцо.
На дворе было все так же морозно и пасмурно. Снежинки инея падали ему на горевшие щеки и лоб. Он сел на приступки и ел горстями снег, собирая его на перилах. Из-за дверей слышно было, как стонала Марфа и жалостно плакала девочка; потом отворилась дверь в сени, и он слышал, как мать с девочкой вышла из горницы и прошла через сени в большую избу. Он встал и вошел в горницу. Завернутая лампа горела малым светом на столе. Из-за перегородки слышались усилившиеся, как только он вошел, стоны Марфы. Он молча оделся, достал из-под лавки чемодан, уложил в него свои вещи и завязал его веревкой.
– За что убил меня? За что? Что я тебе сделала? – заговорила Марфа жалостным голосом. Корней, не отвечая, поднял чемодан и понес к двери. – Каторжник. Разбойник! Погоди ж ты. Али на тебя суда нет? – совсем другим голосом злобно проговорила она.
Корней, не отвечая, толкнул дверь ногой и так сильно захлопнул ее, что задрожали стены.
Войдя в большую избу, Корней разбудил немого и велел ему запрягать лошадь. Немой, не сразу проснувшись, удивленно-вопросительно поглядывал на дядю и обеими руками расчесывал голову. Поняв наконец, что от него требовали, он вскочил, надел валенки, рваный полушубок, взял фонарь и пошел на двор.
Уж было совсем светло, когда Корней выехал с немым в маленьких пошевнях за ворота и поехал назад по той же дороге, по которой с вечера приехал с Кузьмою.
Он приехал на станцию за пять минут до отхода поезда. Немой видел, как он брал билет, как взял чемодан и как сел в вагон, кивнув ему головой, и как вагон укатился из вида.
У Марфы кроме побоев на лице были сломаны два ребра и разбита голова. Но сильная, здоровая, молодая женщина справилась через полгода, так что не осталось никаких следов побоев. Девочка же на век осталась полукалекой. У нее были переломаны две кости руки, и рука осталась кривая.
Про Корнея же с тех пор, как он ушел, никто ничего не знал. Не знали, жив ли он или умер.
Прошло семнадцать лет. Была глухая осень. Солнце ходило низко, и в четвертом часу вечера уж смеркалось. Андреевское стадо возвращалось в деревню. Пастух, отслужив срок, до заговенья ушел, и гоняли скотину очередные бабы и ребята.
Стадо только что вышло с овсяного жнивья на грязную, испещренную раздвоенно-копытными следами, черноземную, взрытую колеями, большую грунтовую дорогу и с неперестающим мычанием и блеянием подвигалось к деревне. По дороге впереди стада шел в потемневшем от дождя, заплатанном зипуне, в большой шапке, с кожаным мешком за сутуловатой спиной высокий старик с седой бородой и курчавыми седыми волосами; только одни густые брови были у него черные. Он шел, тяжело двигая по грязи мокрыми и разбившимися грубыми хохлацкими сапогами и через шаг равномерно подпираясь дубовой клюкой. Когда стадо догнало его, он, опершись на клюку, остановился. Гнавшая стадо молодайка, покрывшись с головой дерюжкой, в подтыканной юбке и мужских сапогах, перебегала быстрыми ногами то на ту, то на другую сторону дороги, подгоняя отстающих овец и свиней. Поравнявшись с стариком, она остановилась, оглядывая его.
– Здорово, дедушка, – сказала она звучным, нежным, молодым голосом.
– Здорово, умница, – проговорил старик.
– Что ж, ночевать, что ль?
– Да, видно, так. Уморился, – хрипло проговорил старик.
– А ты, дед, к десятскому не ходи, – ласково проговорила молодайка. – Иди прямо к нам, третья изба с краю. Странных людей свекровь так пущает.
– Третья изба. Зиновеева, значит? – сказал старик, как-то значительно поводя черными бровями.