XXI. (1) Можно было бы перечислять и бесчисленные другие [вещи]. В самом деле, для чего, если не для нашего украшения, создала природа золото, серебро, драгоценные камни, ценные шерсть и мрамор? Чей ум столь враждебен истине, чтобы в этом сомневаться? Когда далее сами боги, величия которых ничто в человеческих делах не является вполне достойным, охотно позволяют нам украшать себя подобными предметами, и нет ничего у нас священнее храмов. Стоит ли, с другой стороны, упоминать о том, что создается руками людей, например об украшениях из мрамора и живописных красотах, о величественных постройках и публичных зрелищах? Разве меньше нужно ценить радушие полей, виноградников и садов, которым, как известно, всячески восхищались не только земледельцы, но также знатные люди и цари, как Лаэрт и Кир? Что говорить о лошадях и собаках, созданных для нашего удовольствия? (2) И хотя все это так, некоторые суровые философы лишили себя зрения, из-за чего восхваляются многими; клянусь, я тоже их хвалю и заявляю, что они сделали дело, достойное их самих. Поистине такие уроды должны быть лишены зрения, если только когда-нибудь они имели его. Полагаю, что их следует сравнить не иначе как с Эдипом[93]; мало того, низвергнуть даже ниже Эдипа, так как они не достойны ни видеть, ни быть видимыми. Вообще нет ничего столь нелепого в словах или в делах, создателями чего не были бы философы.
XXII. (1) А теперь посмотрим внимательно на слух, т. е. на речь [язык], чем едва ли не единственным мы превосходим животных, хотя Ксенофонт то же самое думает о славе[94]; однако, по мнению Вергилия, к славе восприимчивы и лошади; например, в „Георгиках“ [он говорит]:
(2) А о смехе мы уже сказали. Говоря от имени мужчин, если я заслышу случайно какую-нибудь сладкогласую, какой, говорят, была Клеопатра[96], неужели я убегу, прервав беседу, которую она со мной завела? И поскольку с помощью слуха воспринимается не только речь, разве закрою и заткну я уши, словно от пения сирен, всякий раз как запоет чистым и искусным голосом, как Амфризиа нашего Карино, какая-нибудь девушка, а мне слушать их [женщин] пение приятнее, чем наше? (2) Ежели кому угодно [сделать именно] так, стало быть, он должен постоянно отыскивать неприятные звуки – например, [стук] молотобойцев, [шум] падающих с гор рек, к примеру, Рейна и Нила, а если говорить о человеческих голосах – плачи и рыдания. Поскольку он им радуется, его надо заставить слушать свой собственный плач. (2) Также и здравый смысл настолько далек от того, чтобы отвергать песню, что никакому делу, по-видимому, люди не отдавались скорее и с большим старанием, чем музыке. Некоторые даже утверждают, что музыка была древнейшим из всех занятий; очевидно, столь же древним было и стремление к наслаждению. (3) Ведь музыка не доставляет ничего другого, кроме наслаждения. И множество музыкальных инструментов, известных даже неучам, указывает на то, сколь приятно народу это занятие, каковое, говорят, даже на богов, если верить, воздействует. И поэты, которые называют себя божественными прорицателями, часто поют, доставляя удовольствие богам, или людям, или тем и другим вместе. В древние времена музыканты даже почитались наравне с прорицателями и мудрецами. И Платон считал, как в сочинениях „Государство“ и „Тимей“, так и в других работах, что музыка необходима гражданину[97]. Что еще прибавить? Наши уши услаждаются не только песнями людей, но и пением птиц. Молчу о собственном пении каждого [из нас], насколько [это] приятно, знают те, кто испытал. Ведь я и сам уже с детства приложил к этой науке старание, как потому, что она, казалось, помогает поэзии и красноречию, так и потому, что является приятнейшим занятием.
93
97