Выбрать главу

— Погладь, погладь, — шепчет она. — Люблю. так давно ждала.

Спина у неё мягкая, словно бархатная, влажная кожа в полутьме отсвечивает жемчугом.

Я готов ко всему. Сомнений у меня больше нет. Руки мои спускаются все ниже по спине Тоньки. Женщина слабо мычит, раздвигает ноги в стороны.

— Да.

И вдруг мы слышим, как в доме кто-то пробует растянуть мехи баяна. Сначала неуверенно — руки у Сани, наверное, соскальзывали. А потом он резко берёт с места в карьер какую-то быструю, но невероятно печальную мелодию.

Мы с Тонькой смотрим друг на друга всего секунду — и бросаемся одеваться в предбанник. Потные, распаренные, беспорядочно натягиваем на себя одежду, которая никак не хочет налезать. Выбираемся в кромешную тьму деревенского осеннего вечера. Тонька бежит в одну сторону, я в другую.

Я подхожу к дверям комнаты. Баян неожиданно смолкает. Отдышавшись, осторожно заглядываю внутрь. На кровати сидит Саня, держится двумя руками за двустволку. Ружьё лежит на его коленях очень удобно, слегка перевешиваясь тяжёлыми стволами на одну сторону. Небритый Саня кажется сейчас старым, много повидавшим на своеём веку воином. Вот он устал, присел отдохнуть. И руки его словно бы привычны к оружию. Хотя, конечно, это не так. Он даже в армии не служил, даже и на охоту-то не ходил никогда. Деревенский гармонист. прошлый век, пропащая душа. Никому не нужен теперь со своей гармонью, с баяном своим. Саня-доходяга.

Неожиданно он поднимает на меня взгляд, и я, не задумываясь, прямо от порога прыгаю вперед, вцепляюсь в ружьё обеими руками.

— Отдай!

— А зачем тебе? — спрашивает он как-то неохотно.

— Кабана завалить.

— А, ну это. бери.

Он отдает ружьё и снова ложится на постель, лицом кверху, и снова становится неподвижен, как статуя. По-прежнему наедине со своей тяжёлой внутренней болью.

Выхожу в сени. Меня слегка трясет. Да что там слегка — начинает по-настоящему колотить крупной дрожью.

Почему я прыгнул и схватился за ружьё? Кому мог угрожать этот слабый человек — мне? Тоньке с сыном? Тётке Нюре?

Вот так бы вернулся сейчас и влепил этому гаду заряд во впалую, тощую грудь! Сволочь! Зачем ты вообще на свет родился? Только мешать.

Неожиданно для себя бегу в сарайку, включаю там свет. Хряк не спит, он стоит в углу спокойно и отрешенно, не смотрит на меня. Мне в этот момент заметно только, как мелко подрагивают его розовые щетинистые уши.

Я молча вскидываю ружье и стреляю.

На улице тут же заливаются осатанелым лаем все деревенские собаки.

Несколько долгих секунд кабан стоит, пошатываясь, словно пьяный. Потом его передние ноги подламываются, и, коротко хрюкнув, он валится набок. Я вхожу в загон и заранее подготовленным острым ножом остервенело перехватываю ему горло. Под моими руками что-то сочно и влажно хрустит. Меня тошнит, я выпрямляюсь и вытираю лоб окровавленной рукой.

Через минуту в сарайке уже собираются все, кто был в доме, подходят и некоторые из соседей. Меня даже узнают, здороваются, улыбаются. А я смотрю на людей дикими, непонимающими глазами. Мне отчего-то невыносимо стыдно. Стою, как водолаз на балу, не зная, что делать. Потом бросаю ружьё на землю и выбегаю во двор. Со двора — на дорогу. И вдоль по ней, в темноте, едва не наощупь, к железнодорожной станции.

Руки мои в крови, и не знаю, где омыть их.

Сюда я, конечно, не вернусь больше никогда, никогда.

Несколько лет из деревни доносились только плохие вести. Сначала помер Саня — пьяный замёрз возле ворот собственного дома. Так и нашли его сидящим на корточках у забора. Еле разогнули потом, чтобы в гроб положить.

Через год повесилась Тонька. Так, вроде бы ни с чего. Однажды осенним вечером. записку оставила: «Простите меня, родные мои!» И всё, и больше ничего.

На похороны я не ездил, был в командировке. Да если бы и знал — наверное, не поехал бы. Не захотел бы видеть её, такую.

Колька немного подрос и перебрался в пригород, к тётке Нюре. Она присматривала за ним какое-то время. Дом в деревне остался пустым.

Колька пару раз приходил ко мне. Он вообще любил ходить по родственникам, пить, есть, брать в долг немного денег без отдачи, говорить по душам. Это был маленький, тощий парнишка, постоянно пьяный и беспрерывно куривший. Больше всего он напоминал сорванца-беспризорника первых послереволюционных лет. Нигде не учился, не работал. Дурачок, и жалко его, конечно. строил всё из себя взрослого. Мы даже любили его за это — вот он, наш юродивый, опять пришёл, сейчас выпьет рюмочку, заплачет о чём-то далеком, скажет: мы же родные люди. что ж у нас так всё. И вроде есть в его словах какая-то скулящая правда, о которой мы уж давно подзабыли. о чём сами иногда ночью плачем в подушку. Его тут можно и ругнуть, и шугануть — он нисколько не обидится, совершенно безвредный ведь. Скажет только примирительно: ухожу, ухожу, не сердись. дай червончик, принесу потом как-нибудь.