И, как он, я тоже серьезно любить не могу, а душою кривить нет желанья… Делаю шаг вперед и лечу «солдатиком» в воду. Дух захватывает, как когда-то в юности когда крутил на «Мигарях» мертвые петли. Ух ты! А вода-то, оказывается, вовсе и не теплая. А холодная.
Даже ледяная. Брр!
Ну так скорее, значит, оклемаюсь-отойду от этого болезненного, но такого сладкого наваждения. Брр! Ведь клин — клином…
А где же берег-то?
BESAME MUCHO
В.Авдеевой
Cмеющийся лев
Наше судно вспарывало густые воды, которые стояли как кисель; дождь сеялся лениво и словно через силу, но берегов, тем не менее, видно не было, и казалось, что мы в каком-то ирреальном мире, на другой планете, или во сне. Но вот потянул откуда-то лучистый ветер, и дождь-рыбак стал сворачивать, скручивать свои сети; солнце порубило кривыми мечами дождевое желе, а ветер скомкал, слепил из этих дрожащих обрубков колоба, и погнал, покатил их по парящей, уставшей, отлежавшей бока воде, и показалось, теплоход пошел потише, ибо теперь уж он не вспарывал воды, а нежно раздвигал их.
В динамике треснуло, щелкнуло, и пространство над гладью заполнилось вдруг музыкой. И какой!.. Удивительно, как мог этот обшарпанный, ободранный «колокол» на мачте извергать из себя такие звуки! Перенасыщенный страстью, бархатный баритон гнал по воде, лежащей в неге, мурашки: «Бе-са-мэ… басамэ мучо…» — выводил, выговаривал, рыдая, певец, и было в этом что-то далекое от нас, от нашей жизни, что-то словно и не из грешного мира сего вообще, и сам певец казался загадочным и далеким, нереальным, уж во всяком случае не негром, не Луисом Армстронгом, а — жителем какой-то иной планеты.
— Как необычно на душе… терпко и сладко, как перед смертью, — сказал я. — Так у меня бывало не раз… в самолете, например, перед открытым люком.
— Ну и как, прошу прощения, совершили? — спросил мой спутник в резиновых сапогах до колен.
— Чего?
— Ну… прыжок, извиняюсь, с парашютом.
— Да, совершил. И неоднократно, — ответил ему в тон.
Я еще не мог привыкнуть к его манере говорить, к его облику, к нему самому вообще. Да, честно говоря, и не было желания привыкать… Он вызывал у меня неосознанное отторжение (да и не только у меня, но, как успел заметить, у команды теплохода тоже), нечто среднее между брезгливостью и жалостью; всякий раз мне бывало неловко и стыдно перед ним за его странность и за его же неловкость, как бывает неловко и стыдно перед нищим за его же убожество.
Я увидел его впервые полчаса назад, в троллейбусе. Он выделялся из толпы: был в зимнем пальто с капюшоном и в резиновых сапогах, хотя на дворе стояло бабье лето. Он всем кланялся и у всех просил прощения, и всех витиевато благодарил. Перед мостом, где остановка запланирована, но водители обычно не останавливаются, так как редко кто выходит, он обратился в кабину: «Уважаемый господин водитель, будьте добры, откройте, пожалуйста, переднюю дверь, я выйду.» — «Вали!» — сказал из кабины «господин». — «Большое спасибо. Вы так любезны. Счастливого пути.» Пока он все это говорил, я тоже спрыгнул.
Оказалось, цель у нас была одна: теплоход, что стоял у причала. Теплоход был зафрахтован одной коммерческой фирмой, которая решила устроить благотворительный круиз по нашему водохранилищу — «для тех, кто одинок, но не потерял надежду найти свое счастье»; соискатели счастья посетят острова, осмотрят гидроузел и Адмиралтейскую церковь, в которой когда-то освящался первый русский флот, проплывут под четырьмя мостами — так обещала газета. С утра сыпался мелкий дождик, хоть и по-летнему еще теплый, но уже надоедливый по-осеннему, — потому и отдыхающих на теплоходе не оказалось ни души, и рейс, по логике вещей, должен был отмениться сам собой. Наверное, поэтому, когда мы появились — я под зонтом и мой супервежливый спутник с отвернутым капюшоном, — команда встретила нас недобрыми усмешками, а капитан в белых — некогда — штанах ядовито пошутил: «Вот, кавалеры уже есть, — снял с капюшона перо, — а дам пока нет. Не появятся ваши дамы через десять минут, будем считать, кабальеро, что плавание состоялось».
И тут появляешься ты.
Ты бежишь вприпрыжку, мокрая, в облепляющем тебя белом платье с рюшечками по плечам — очень легком для начала сентября и для этого дождя, пусть и по-летнему еще теплого, но уже и неласкового. Капитан плюет, досадливо крякает и дважды, нет, трижды подает команду отчаливать.
Ну зачем, зачем нас свело в тот дождливый день? Кому, какому сумасбродному богачу взбрела в голову шалая идея с этим странным круизом? Зачем все так случилось?..
И вот стоим мы втроем на носу теплохода со странным названием «Рио-де-Жанейро», на рифленой палубе стоим, под навесом, по которому стучат последние дождинки, а судно раздвигает гладь вод и раздвигает, и мы все такие разные — брюнет в плаще и с зонтом, блондинка в белом платье и лысый оригинал в резиновых сапогах и зимнем пальто, назвавшийся притом поэтом, да, да, так прямо и представился: я, дескать, поэт, — однако непогода и путешествия имеют свойство объединять людей, даже еще более разных, а мелодия, звучащая над нами, над сиреневым простором (теперь её повторял какой-то мальчик, и чистейший его альт серебром звенел во влажном, стекловидном воздухе) имеет свойство скручивать, свивать души, даже такие непохожие как наши, сплетать в одну нить, в одну тесьму, а божественная мелодия — уносить, уводить, отрывать от земли, от обыденщины… и вот стоим мы на носу судна, смотрим, как отслаиваются пласты зеленоватой воды, и говорим, говорим, говорим восторженно о чем-то несущественном, но для нас очень важном в тот миг, а теплоход, между тем, этот железный увалень, раздвигает воды и раздвигает, плотные воды нашего самодельного моря, пока чудный мальчик, этот херувимчик в белой кисее одежд касается нашего самого чистого, самого сокровенного, самого-самого, пока звучит над нами «Бе-са-мэ… бесамэ мучо…» — и мы, такие непохожие друг на друга, совсем чужие еще полчаса назад, становимся вдруг почти что… Единственное, что мне не совсем нравится, точнее, совсем уж не нравится, так это то, что ты на равных относишься к этому субъекту в резиновых сапогах, называющему себя поэтом, который всё-то у нас знает, обо всём имеет мнение, даже если его и не спрашивают, всюду сует свой нос, а другим и слова не дает вставить…
И в пику ему, выбрав момент, я замечаю, помнится, про дождевой туман, что скоро он должен рассеяться; что на глазах у нас происходит довольно редкое атмосферное явление — акклюзия; и на немой твой вопрос добавляю, что когда-то, де, изучал метеорологию; да, когда-то я летал («Кто летает на УТИ — тот на правильном пути?» — спрашивает лысый, — и это он знает!); нет, я летал на «Сухарях» («Конструктор Сухой, самолет — сырой, летчик — мокрый», — говорю с торжеством: такого он, конечно же, не слыхал), ах, как давно уже это было! — а потом случилась банальная история: курсант пообещал девушке-студенточке послать привет, так сказать, с неба — взлетел и на высоте двухсот метров, на предельно малой высоте, прямо над институтом, он был рядом с рынком, крутанул бочку
— о, как бежали старухи с рынка, каждая со своей кошелкой! Ты смотришь на меня восхищенно — в левом глазу у тебя коричневатая полоска, и оттого зрачок кажется продолговатым, как у козочки, а ниже, на губе — продолжение зрачка — продолговатая родинка, как прилипшая чаинка. Ну наконец-то я тебя… И тут вмешивается лысый, говорит как по-написанному, что бочка — «это фигура сложного пилотажа, при которой, извиняюсь, самолет описывает полный поворот вокруг своей продольной оси; потеря высоты при этом около двухсот метров». Да-а, для таких как он, ученых, все петухи давно ощипаны… Это как? — спрашиваешь ты. А вот так! — показывает он рукой с обгрызенными ногтями. Вот как! — не без удовольствия поправляю его я. Ага, ясно, как ни в чем не бывало соглашается он. А как же вы не испугались — опять ты — такая потеря высоты?.. Ничего страшного. При наборе высоты просадка у самолета незначительная, метров сто, риска почти никакого. А что же потом? А ничего. Уволили за воздушное хулиганство. А она, та девушка, ради которой?.. А что она? Она там… доучилась, вышла замуж за летчика. У них в пединституте модно за летунов выходить… И вы никогда больше не летали? Никогда-никогда? Ну почему же… Стоп, парень, стоп! Прикуси-ка язык. Не говорить же ей, что еще два месяца назад утюжил на вертолете — увы, всего лишь на дребезжащей бетономешалке! — грузинские позиции (такие специфические навыки, как у меня, редко остаются невостребованными); что был сбит, и носился трое суток по горам Абхазии, и был обстрелян гвардейцами и контужен, и отсиживался в сарае у одной сердобольной русской женщины, к которой пришли мародеры… а потом был награжден главным орденом этой гордой республики и объявлен почетным гражданином, а сейчас на поправке дома, и даже мать не знает, откуда приехал; и что часто снятся те два грузина, мародеры, которых пришлось… один рыжий, а у другого загнутые вверх ресницы и веснушки по всему лбу, — он был совсем еще мальчишка, — и что часто ведешь с ними беседы по ночам, доказывая, что сами виноваты, зачем приходили с автоматами, зачем говорили… Я мог бы сказать все это. Но зачем? Разве вы поймете? Что вы видели, и один и другая, в жизни? Вы, родившиеся и выросшие среди библиотек и роялей? Ни-че-го! Он, этот всезнайка, не то что не дрался никогда и по зубам не получал, он и в армии-то, небось, не служил.