Выбрать главу

Со второго номера в журнале начали публиковаться и соколовские питомцы из публичной лаборатории, но все же материалов оказалось недостаточно, и Энгельгардту пришлось обратиться к запасу переводов и рефератов. В третьей книжке их было еще больше, а пятая уже нацело состояла из компиляций.

Помощи не было ниоткуда. Кроме Менделеева (он вскоре уехал за границу, но и там не забывал данного слова и прислал еще два исследования, на этот раз о сцеплении жидкостей) в журнале публиковались лишь соколовцы. Что касается Бекетова, Гарнич-Гариницкого, Бородина, казанского профессора Бутлерова, то их работы появлялись в переводах и извлечениях из либиховских «Анналов» или «Бюллетеня Академии Наук», что неясно для кого издавался в петербурге на французском языке.

Соколов мрачнел, темнел лицом, Энгельгардт растерял оптимизм и подолгу сидел с задумчивым видом, глядя в стол перед собой. В семье Энгельгардтов ожидалось прибавление, Анна Николаевна носила второго ребенка, и все чаще, когда требовался не просто безвозмездный труд, а свободные деньги, Александр виновато улыбался и разводил руками.

Журнал поднимали одной лабораторией. Лавров, Короваев, Яцукович, Воронин писали статьи по своим, не всегда еще самостоятельным работам. Тютчев, дождавшийся места младшего лаборанта в Горецком Земледельческом институте, слал отчаянные письма, обещая, как только устроится, начать работу и не отдавать результатов никому, кроме отечественного журнала.

Но потом гром грянул над лабораторией.

События начались из-за соколовского глицерина. Огромные бочки с обмылком не пролезали ни через парадные двери, ни, тем более, через черный ход. За небольшую мзду их согласилась держать в своем подвале владелица портерного заведения, обитавшего в соседнем доме. Бочку воды Соколов истратил, другая все еще ждала своего часа. И однажды, по ошибке, ее выкатили в зал и откупорили. Сильное гнилолстное зловоние разогнало часть посетителей, другую же, более разгоряченную, привело в ярость. Толпа побила стекла в портерной, а потом, выяснив владельца бочки, и в доме Корзинкина.

На следующий день господин Корзинкин собственной персоной явился в лабораторию.

– К сожалению, господа, я вынужден отказать вам от квартиры…

– Па-азвольте!.. – протянул Энгельгардт, выпрямившись по стойке смирно. – Срок контракта не истек.

– За квартиру заплачено до конца года, – добавил Соколов.

– Конечно-с, но осмелюсь заметить, я сдавал квартиру, а не пороховой погреб. Бепокойства от вас много-с. Вот и стекла испорчены. На втором этаже – аппартаменты генеральские, а жилец, Карл Федорович, съехали-с! Я не знаю, ваши благородия, что это за химия такая, но только вонь вы развели, так что прямо амбре. Извольте принюхаться.

Можно было и не принюхиваться. Едкий запах серного ангидрида, который поочередно отгоняли из олеума то Энгельгард, то студент Воронин, пропитал даже стены. Соколов же в это время получал молочную кислоту, сбраживая сахар со снятым молоком и гнилым сыром. Лучший елисеевский бри, пролежав два месяца в тепле, благоухал столь явственно и мерзко, что оставалось лишь, прижав руки к груди, извиняться перед разгневанным домовладельцем, говорить жалкие слова.

Но Корзинкин был неумолим. Правда, он согласился ждать до конца года, но продлить контракт отказался намертво.

Формально лаборатория еще существовала, но все знали, что дни ее сочтены, так что жизнь на Галерной еле теплилась.

А внешне все обстояло благополучно. Известность Соколова и Энгельгардта росла, о них говорили уже не только в университетских и академических кругах, но и просто в гостиных Петербурга. Журнал читался нарасхват, получить в университетской библиотеке свежий номер порой не могли даже профессора. Студенчество обсуждало соколовские диссертации столь бурно, что полиция начинала опасаться беспорядков. Однажды группа горластых естественников умудрилась попасть в участок, что, впрочем, было извинительно тем, что диспут возник среди ночи и прямо на улице, на Первой линии неподалеку от дома купца Шлимана, и полиция поспешила напомнить, что вот уже полгода, как по высочайшему повелению вне университетских зданий студенты особыми правами не пользуются и подпадают под ведение общей полиции.

Собственные дела устроителей гибнущей лаборатории и дышащего на ладан журнала, тоже, кажется, начали выправляться. Александр Энгельгардт заведовал литейной мастерской Петербургского арсенала – должность немалая!

– и в скором времени ожидал повышения в звании, которое наконец-то поправило бы его денежные дела.

Соколов, после некоторых колебаний, представил в университет свою вторую работу «О водороде в органических соединениях». Выбор в ее пользу пал не потому, что там имелось экспериментальное, самим Соколовым выполненное исследование. Гораздо важнее были теоретические выводы, касающиеся свойств водорода.

Самая теория, благодаря «Химическому журналу», получила широкую известность, но сторонников до сих пор собрала немного. Александр Абрамович Воскресенский, узнав о решении Соколова, долго уговаривал его сменить тему диссертации:

– Батенька, Николай Николаевич! – проникновенно увещевал он. – Вы в мое положение войдите. Мне же оппонировать вам, а я никак не могу с вашими рассуждениями согласиться. Вашим исследованиям над глицериновою кислотою я отдаю полную справедливость, но двухосновной уксусной кислоты представить не могу!

– Уксусная кислота несомненно одноосновна, – возражал Соколов, но по крайней мере один пай металептического водорода проявляет в ней некоторую металличность.

– Помилуйте, но ведь тогда должно быть две монохлоруксусных кислоты!

– Это не исключено. Хлолрирование уксусной кислоты изучено основательно, но ведь и окисление глицерина тоже немало изучали…

Воскресенскому сильно не хотелось публично заявлять о несогласии с одним из своих учеников, но соколовских возражений он принять не мог, на защите критиковал изрядно, хотя первым предложил Соколова в докторском звании утвердить, а на банкете, что согласно древней традиции докторант обязан дать членам ученого совета, слегка захмелев, Воскресенский вдруг обявил:

– Не стоило бы говорить прежде времени, ну да уж ради праздничка! Подавайте-ка вы, Николай Николаевич, прошение о переводе в университет. Вы же толковый химик, будет вам маяться соляных дел мастером. Доцент Менделеев в Германии, примем вас вместо него временно, а там, глядишь…

Так в самом начале 1860 года произошли два разнородных события: приказом министра народного просвещения за N 2 доктор физики и химии Н. Соколов был назначен доцентом при Санкт-Петербургском университете, и в тех же числах прекратила свое существование первая и единственная в России общедоступная учебная химическая лаборатория.

Господин Корзинкин, избавившись от нежелательных жильцов, затеял было ремонт дома, но в скором времени обанкротился, и опустевший дом пошел с торгов.

Приборы и посуду бывшие владельцы лаборатории разобрали по домам, столы, шкафы и прочее – отдали на сохранение мебельному складу. С этого дня в России опять учили химию только по книгам и лекциям. Приступил к лекциям и Николай Соколов.

Собственно говоря, первую свою лекцию в университете будущий приват-доцент Соколов прочел еще в пятьдесят девятом году, пятого апреля. Это были «Основные направления химии», процитированные Соколовым по памяти целиком и почти без изменений. Лекция, удовлетворительно прочитанная перед профессорами университета давала право профессорствовать в любом российском университете или же институте.

Студенты естественного отделения (разумеется, среди собравшихся их было огромное большинство) устроили Соколову овацию. Такое уж было время, что всякая свободная мысль, даже относящаяся к предметам далеким от общенственной мысли, немедленно вызывала бурный восторг. Что же касается ожидавшегося диспута, то по-настоящему он начался лишь неделю спустя и затянулся на несколько лет.

За дипломом о прочтении вступительной лекции Соколов отправился рано утром, зная, что Дмитрия Менделеева, который был в ту пору секретарем факультета, именно в это время легче всего застать на месте. Действительно, долго искать Менделеева не пришлось, ученый секретарь как обычно по утрам, пока в университете еще тихо, сидел в комнатушке, примыкавшей к профессорским квартирам и считавшейся лабораторией университета.

Менделеев перегонял на песчаной бане спирт. Он недовольно оглянулся на звук шагов, но узнав Соколова, сказал:

– Сейчас, одну минуту! – отсоединил колбу с дистиллатом и убрал нагрев.

«Газ бы надо провести», – подумал Соколов, глядя как Менделеев пересыпает горящий кокс из жаровни в раскаленную печурку. На Галерной был газ, а здесь все по-старинке: жаровни, спиртовые лампочки…

– Ваши бумаги я оформил, – сказал Менделеев, протирая тыльной стороной руки покрасневшие от дыма глаза, – но Эмилий Христианович задерживается подписью. Как только все будет готово, я дам знать. А пока, Николай Николаеви, я хотел бы задать несколько вопросов по поводу вашего рассуждения.

– К вашим услугам, – немедленно отозвался Соколов.

– Вы говорите, – начал Менделеев, – что элементы суть тела сложные, могут быть разложены и, возможно, превращены друг в друга. Я этой мысли не разделяю, но и не отрицаю. Однако, меня заинтересовали ваши доказательства сложности атомов. Вы строите гомологические ряды элементов: до вас это делали и другие, но вы, кажется, первый делаете это достаточно строго, требуя не только числовой закономерности, но и последовательного изменения свойств. Дюма, конечно, ошибается, когда ставит свинец или кальций в ряд со щелочными металлами на том лишь основании, что их веса хорошо составляют ряд. Это действительно вопрос арифметики, а не химии. Но мне кажется, что вы слишком строги в отборе элементов. Непонятно, почему вы отказываетесь включить фтор в группу галогенов, а кислород объединить с серой, селеном и теллуром?

– Пай фтора не отвечает закону гомологов, – пояснил Соколов, – а что касается кислорода, то об этом я говорил на лекции: точки кипения кислородных соединений нарушают последовательность, найденную для ряда серы. Если бы кислород действительно был низшим гомологом серы, то вода была бы газом, весьма трудно обращающимся в жидкость. Кому как не вам, Дмитрий Иванович, знать это.

– Все правильно, – сказал Менделеев, – но ведь если мы станем рассматривать воду как первый член гомологического ряда спиртов, то и там точки кипения и замерзания воды будут аномально высокими…

– Откуда делаем вывод, что не вода, а метиловый спирт – первый член ряда, – перебил Сокололв.

– Может быть, – признал Менделеев, – но право, очень заманчиво было бы отнести их к одному ряду. Вы не подумайте, – поспешил он предупредить ядовитую реплику собеседника, – это не маниловщина, у меня практический интерес. Я сейчас читаю студентам органическую химию, но в будущем Александр Абрамович предполагает перепоручить мне и общую. А как строить курс? Читать по Тенару или Берцелиусу – несовременно да и скучно. Органическая химия – по Либиху и Жерару, здесь нет сомнения. А для минеральной настоящей методы нет. Просто хоть плачь…

В тот раз они не пришли ни к какому выводу и вернулись к спорному вопросу лишь полгода спустя, когда Менделеев вернулся из Германии.

А пока, Соколов продолжал с большим упорством разрабатывать учение о свойствах водорода в органических соединениях, а Менделеев, хотя и писал курс органической химии, но постепенно все больше уходил к физическим проблемам.

Закончился зимний семестр 1860 года. На время вакаций Соколов из Петербурга не выезжал – держали редакторские дела. Положение с журналом было неважное. Энгельгардт, как и все увлекающиеся люди, быстро остывал и все меньше участия принимал в работе. Успех соколовских статей подписчиков почти не прибавил, издание оставалось убыточным и съедало добрых две трети соколовского жалования. Зато после года бесплодных призывов начали отзываться русские химики. То ли поверили, наконец, в журнал, то ли последовали неодолимой потребности русского человека жалеть бедных и убогих. Вернее всего, и то, и другое вместе.

Письмо из Харькова явилось для Соколова совершеннейшей неожиданностью. Кто бы мог подумать, что именно в малороссийской окраине поверят в него?

«Милостивый государь, Николай Николаевич! – писал Бекетов-младший, – по возвращении моем в отечество, с немалым удовольствием прочел в „Горном журнале“ весьма точные описания своих работ, а от брата Андрея извещен, что вами же затеян и специально химический журнал…» – Соколов пролетал глазами по строчкам, недоумевая, неужели не получал Николай Бекетов обстоятельного письма, посланного ему от имени редакции? Или же просто выжидал, чем закончится авантюра петербургских мечтателей, а теперь извиняет незнанием собственную осторожность? Хотя, какое это имеет значение? Главное – небольшая, но оригинальная заметка «Наблюдения над образованием марганцовистой кислоты».

Статью Бекетова удалось, выбросив несколько уже набранных рефератов, поставить в самый конец второго тома, датированного еще пятьдесят девятым годом, но безбожно запоздавшего выходом. Это потребовало новых расходов, но они себя оправдывали, поскольку в журнале вновь появилась оригинальная статья.

Немного времени спустя, в один из соколовских вторников, Николай Николаевич Зинин, отозвав хозяина в сторону, вручил ему несколько исписанных листков и сказал, смущенно улыбаясь:

– Это вам для журнала, посильная лепта, так сказать. Вы уж не обижайтесь, но эту же работу я в Париж отошлю – Вюрцу. Русский язык за границей мало знают. Но вам – первым.

Казалось бы сотрудничество самого Зинина должно было вдохнуть в издание новые силы, но все же этого не произошло. Статьи Менделеева, заметка Бекетова, сообщение Зинина, да труды немногочисленных выпускников распавшейся публичной лаборатории, вот и весь актив, которым они обладали. Кто знает, может быть они сумели бы удержаться, если бы к хроническому безденежью не прибавилась катастрофическая нехватка времени и самых обычных человеческих сил.

Восемнадцатого сентября в университете начались занятия. Менделеев был еще в заграничной командировке, и Соколову пришлось взять на себя весь курс органической химии, а также химию аналитическую.

Читал Соколов жестко, стараясь давать знания по большей части систематические, но при этом гнал прочь все, даже самые заманчивые гипотезы. Такого курса еще никто и никогда не читал, подготовка занимала много времени, но зато после лекции студенты не расходись молча, а обступали лектора с вопросами.

С каждым днем Соколов все больше увлекался непростой наукой преподавания. Главное в этом деле не сообщение фактов, факты можно узнать и из книг, а личное общение с учениками. Главное – воспитани; Соколов, пернявший это правило у Либиха, старался в первую очередь привить слушателям любовь к своей науке и умение независимо мыслить.

Теперь квартиру Соколова постоянно наполняла толпа студентов. Многие, засидевшись над книгами, которых у молодого преподавателя было великое множество, оставались на ночь. Здесь готовились к экзаменам и диспутам, писали кандидатские сочинения, и эта работа не прерывалась даже когда Соколов неожиданно заболел сильнейшей простудой и не мог даже говорить из-за непрерывных приступов трескучего кашля.

Болезнь надолго выбила Соколова из колеи, не давала ни ходить на лекции, ни заниматься журналом. По счатсью, именно в это время в Петербурге появился Павел Ильенков. Если бы не он, то окончился бы журнал позорным крахом, немногочисленные подписчики не получили бы двух последних номеров, а имена редакторов попали бы в списки банкротов.

Энгельгард был в ту пору послан военным начальством на Сестрорецкий оружейный завод и в столице почти не бывал, а Соколов лежал пластом. Ильенков оплатил счета за типографию, собрал последние, оставшиеся в редакционном портфеле рефераты, несколько новых написал сам, и четвертый том журнала все-таки вышел полностью. Последняя книжка за шестидесятый год заканчивалась кратким сообщением: «Издание Химического журнала на время прекращается, поэтому подписки на 1861 год не принимают.»

Александр Энгельгардт прискакал из Сестрорецка, влетел в комнату Соколова, не сняв шинели, не отцепив сабли, и словно споткнулся, увидав слившееся с подушкой лицо друга. Смущенно крякнул: «Эк тебя угораздило!» – присел на край стула, уперев сжатые кулаки в колени, сказал:

– Год, ну два, переждем, а потом начнем сначала.

– Конечно, – согласился Николай.

От холодного воздуха, принесенного Энгельгардтом, в горле едко першило, Соколов натужно закашлялся, а когда оторвал ото рта платок, то увидел, что его пятнают брызги крови.

Врач определил катар – вечную пагубу, приносимую сырым климатом и каменными стенами. Рекомендовал отдых, поездку в Италию. Ехать было не на что и некогда. Держали лекции и студенты, не забывавшие полюбившегося преподавателя. Оставалась работа. Лаборатория на Галерной закрыта, но бывшие владельцы сдаваться не собирались. Посоветовавшись, они сделали тонкий дипломатический ход: мебель, приборы и остатки реактивов публичной лаборатории пожертвовали унивеситету. Подношение университет принял с благодарностью, но так как разместить свалившееся богатство в профессорской было решительно невозможно, то волей-неволей химический кабинет пришлось расширять. Под лабораторию выделили еще две комнаты с высокими окнами и прекрасным наборным паркетом, но без газа и воды. Кроме того, Соколов захватил кусочек коридора и маленький темный чулан, совершенно, впрочем, бесполезный. В чулан сложили часть посуды, а сторож Ахмет – безбородый старик-татарин, хранил там дворницкие инструменты.

И все же это было что-то. Комнаты, пожертвовав драгоценным паркетом, переоборудовали, и, с благословения Александра Абрамовича, Соколов начал занятия со студентами. Не со всеми, разумеется, а лишь с теми, кто с боем вырывал себе право на кусочек лабораторного стола в аршин длиной.

Так что жизнь продолжалась. Только теперь его постоянно изводила тупая боль в груди и клокочущий кашель, да каждый год по осени зловредный катар на месяц, а то и больше, укладывал его в постель. К этому неудобству Соколов со временем притерпелся и даже поверил, что у него действительно всего-лишь безобидный хронический катар.

А может быть, просто заставил себя поверить.

* * * Тыльной стороной руки Соколов вытер липкий, не охлаждающий лба пот. На него снова навалилась удушающая, ватная слабость. Стало трудно сидеть, тело тянуло вниз, пальцы непослушных рук дрожали, словно внутри билась невидимая пружинка. Превозмогая себя, Соколов сжал кулаки, так что хрустнули фаланги пальцев. Дрожь прекратилась. Вот так. Главное – не распускаться. Что из того, что сейчас он точно знает свой приговор? Когда две недели назад врачебная комиссия осматривала его, был поставлен привычный диагноз: хронический катар, но Соколов, чьи чувства в этот момент обострились невероятно, сумел услышать, а вернее, угадать, как один из докторов шепотом произнес: «Ftisis Pulmonis», – а остальные согласно закивали головами. Два этих слова на немудрящей медицинской латыни означают скорую смерть. Ftisis Pulmonis – чахотка легких… Ну и что? Врачи тоже могут ошибаться. Вот он сидит, живой, и ему даже лучше.

Но до чего же тихо вокруг! И собака смолкла, и ветер упал. Кажется, во всем мире сейчас мертвая тишина. И особенно над Россией. Мертво в обширной державе, словно железный Николай поднялся из гроба и придавил страну. Все, о чем мечтали семнадцать лет назад, теперь забыто, отменено или исполнено в таком виде, что тошно вспоминать. А ведь первые признаки сегодняшней тишины появились еще тогда. Хотя чаще она заглушалась всеобщим галдением, но все же порой ее можно было услышать. Особенно явственно ощущалось могильное молчание в самый, казалось бы, для того неподходящий день: пятого марта одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года.

С утра звонили во всех церквах, священники с амвона зачитывали манифест: «Божиим провидение и священным законом престолонаследия быв призваны на прародительский всероссийский престол в соответствие сему призванию Мы положили в сердце своем обет обнимать нашей царскою любовию и попечением всех наших верноподданных всякого звания и состояния…»

Народ слушал молча и молча расходился. Тихо было как в погребе.

Николай Соколов, все еще бледный и осунувшийся катил на извозчике к дому Энгельгардта. Известие о мужицкой воле явилось неожиданно, как это всегда бывает с событиями, которых слишком долго ждешь. К тому же, и слухи ходили разные. Утверждали за верное, что указ подписан еще в феврале, в день тезоименитства и задерживается публикацией оттого лишь, что типографии не могут справиться с печатанием. Другие, напротив, говорили, что государь отказался подписать проект, а графу Панину велел в отставк у… И все же, вот она, воля.

Энгельгардта дома не оказалось.

– Уехали вместе с Анной Николавной к Петру Лавровичу, – сообщила прислуга.

Соколов кликнул не успевшего отъехать извозчика и отправился на Фурштадтскую улицу, где жил полковник Лавров.

Неожиданно начался привычный для Петербурга мокрый мартовский снегопад, среди дня сгустились сумерки. Но тем уютней оказалось в желтой полковничьей гостинной. Почти все, собравшиеся в круге света под большим шелковым абажуром, были знакомы Соколову, так что он сразу почувствовал себя легко и непринужденно.

– Господа, поздравляю! Свобода! – выдохнул он, останавливаясь на границе света.

– Дождались! – подтвердил Лавров, а Энгельгардт вскочил и за всех расцеловал Соколова. Соколову налили шампанского, и он, забыв, что шампанское для него смертельный яд, выпил полный бокал, а потом, задыхаясь, проговорил:

– Только почему же мы так, в тишине, при запертых дверях? На улицу надо. В такой день «Ура!» кричать должны, а тут и народу-то не видно.

– Боится народ, – ответил Лавров.

– Кого бояться-то? Свобода!

– Эх, Николай Николаевич! Подойдите-ка к любой казарме и в щелку гляньте. Солдаты в готовности, штыки примкнуты, у драгун кони оседланными стоят. В такую пору «Ура!» крикнешь неловко – а тебя в плети. Телесного-то наказания доселе не отменили…

– И все-таки, – подал голос обычно молчащий Лачинов, – Ура!

К вечеру Петербург освободился от летаргического оцепенения, тучи разошлись, открыв невысокое солнце, сразу потеплело, и на улицах показался осмелевший люд. На Марсовом поле под присмотром городовых началось масляничное гулянье, может быть, не слишком многолюдное, но замечательное особым настроением собравшихся. О свободе никто не говорил, но все ее подразумевали.

А на следующий день, когда прошел, сковавший даже красных, инстинктивный страх мужичьего бунта, в либеральных салонах Петербурга разразилась буря ликования. Прорвало плотину молчания, все заговорили, заславословили в полный голос. Еще вчера государственная деятельность сводилась к высочайшему дозволению жителям некоторых частей города Венева крыть крыши соломою, а сегодня все возжаждали гласного суда, земской реформы и даже отмены цензуры.

Весна в этом году, как бы отвечая настроениям публики, началась рано: распускались листья, распускались и надежды. Что из того, что командированные накануне великих событий в губернские города флигель-адьютанты из числа генерал-майоров еще оставались на местах, а один из них – граф Апраксин – памятуя, что воинское начальство обязано ему подчинением, преуспел расстрелять в селе Бездна тысячную толпу крестьян. Событие хоть и горькое, но далекое, здесь же, в Петербурге, жизнь неслась словно паровик на Николаевской железной дороге, горизонт набегал встречь взгляду, а за ним открывались новые, еще более радужные перспективы.

Вот только забыли чающие перемен, кто сидит в будке машиниста, и потому были несказанно удивлены, когда тормознул вдруг блистательный поезд на самом, казалось, ровном участке пути.

С начала года университет «пошумливал». То студентам непременно хотелось слышать речь профессора Костомарова, отмененную начальством, то у Петропавловских ворот устраивались овации опальному профессору Щапову, то студенчество начинало беспокоиться польскими делами. Но все это до поры касалось преимущественно филологов и юристов и не получало развития из-за снисходительности и безразличия властей.

Собственно говоря, никто попросту не знал, что возбраняется, а что можно открыто допустить. Свобода праздновала медовый месяц, все казалось дозволенным. Профессора-юристы изобретали проект новых университетских правил, призвав на помощь выборных от студентов, и это никого не удивляло. А в это же время в недрах Второго отделения собственной его величества канцелярии втихомолку родились другие правила. Они-то и явились словно полосатый, закрывающий путь шлагбаум перед изумленным взором опешившей интеллигенции.

Занятия в университете были уже прекращены, студенты разъехались на каникулы, и потому первый шум подняли профессора.

С правилами Соколов познакомился у Воскресенского. Обязанный ему отчетом, Соколов принес список и конспекты читанных лекций, но Александр Абрамович, не глядя, отложил их в сторону.

– Вот, Николай Николаевич, – сказал он, положив руку на внушительную пачку бумаг, исписанных ровным чиновничьим почерком, – новый закон наш, взамен устава тридцать прятого года. Отличный документ, ничто в нем не забыто, ни порча нравственная, ни польза государственная. И о профессорах порадели. Одного в рассчет не взяли, что учить нам теперь будет некого.

Соколов бегло просмотрел циркуляр. Действительно, профессорам и особенно доцентам прибавлено жалования, декан и ректор теперь избираются – отлично! Студенческая форма отменяется, учащимся отныне ходить в партикулярном платье – будут недовольные, ну да бог с этим… Студентам вместо вида на жительство выдаются матрикулы, они же – пропуск в университет, хм, зачем это? Сходки, собрания – запрещены, ну, это, как всегда, приказано для неисполнения… а это что?.. число освобождаемых от взноса за слушание лекций не должно превышать двух человек от каждой из губерний, входящих в состав учебного округа. Получается – двенадцать освобожденных от платы студентов на весь университет!

– Александр Абрамович! – дрогнувшим голосом спросил Соколов. – Сколько у нас сейчас освобожденных по университету?

– Больше шести сотен.

– Но ведь плата увеличена! Пятьдесят рублей серебром! Недостаточному студенту таких денег взять негде. Что же делать этим шестистам людям?

– Домой ехать. В деревню, к тетке… – Воскресенский резко встал, начал собирать бумаги. – Вы меня извините, но завтра я уезжаю, а мне еще мнение надо подать в совет об этом опусе. И не убивайтесь так, до осени далеко, а тем временем дело утрясется, министр Ковалевский такого устава не допустит.

Таков был общий глас: министр с новыми правилами не согласится. Ковалевский действительно, правил не принял и, в результате, был уволен в отставку. Новым министром стал человек заслуженный, но страшно далекий от нужд просвещения – адмирал Путятин, тот, что несколько лет назад на фрегате «Паллада» ездил в Японию, заключать договор.

Однако, то ли власть вскружила адмиральскую голову, то ли мало оказалось сходства между Японией и российскими университетами, но только удачи на это раз у Путятина не было.

На следующий день после отъезда Воскресенского Соколов отправился на петровскую набережную, где жил Ильенков. Павла Антоновича он застал за сочинением прошения. Увидав Соколова, Ильенков сразу же вышел из-за конторки и быстро заговорил, непрерывно поглаживая начинающую седеть бородку:

– Я тут некоторые мысли высказываю по поводу обязательной платы и отмены стипендий. Я так полагаю, что раз университет столь обнищал, то лучше лекции читать безмездно, но стипендии оставить неприкосновенными. Пусть мальчики учатся.

– У вас имние доходное, – возразил Соколов, – а многие живут одними лекциями. Я, например.

– Гол, как сокол, – скаламбурил Ильенков. – Да вы не расстраивайтесь, я об одном себе пишу. Может быть, тем, кто наверху, стыдно станет.

– Вряд ли.

– Как знать. И, кстати, об общих делах. У Кавелина на юридическом адрес составляется, коллективный протест профессоров. Вы подпишите?

– Я не профессор.

– Не говорите. Кафедра органической химии за вами, можете считать себя адъюнктом.

– Да подпишу я, – недовольно сказал Соколов.

От напоминания Ильенкова настроение, и без того неважно, упало совсем. Дело в том, что ожидаемое профессорство рассорило Соколова с Дмитрием Менделеевым.

Сначала, когда Менделеев только вернулся из Германии, все шло отлично. Менделеев заходил в гости, порой поднимая хозяина с постели (Соколов был полунощником, зато любил поспать утром, Менделеев же, как истый сибиряк, просыпался ни свет ни заря), читал главы «Органической химии» или до остервенения продолжал старый спор о классификации элементов. Возвращался он к этой теме при каждом удобном случае, но главную мысль Соколова – о делимости атомов и превращениях элементов признавать не хотел, так что Соколов изрядно прискучил рассуждениями о гипотетическом законе, объединяющем все открытые и еще неизвестные элементы. Ведь ясно, что такой закон может строиться лишь на представлении о сложном атоме.

Но подобные разногласия не могли бы посссорить их. Черная кошка пробежала между ними из-за вакантного места на кафедре органической химии. Конечно, Соколов, когда подавал прошение, знал, что Менделеев ищет того же места, но ведь это не значит, что другим оно заказано. Предпочли Соколова

– зачем же злиться? Однако, Менделеев ужасно обиделся, кричал, что университет поступил подло, а сам Соколов – подлец первостатейный. Добрые люди тотчас донесли об этом адресату, и теперь уже Соколов, не сдержавшись, высказал о сопернике нелицеприятное мнение.

При следующей встрече в факультетском собрании руки друг другу они не подали. И потом, даже когда Менделеев тоже получил ожидаемое профессорство, отношения между ними не переходили рамок официальных.

Дела же университетские продолжали идти своей чередой, хотя временами казалось, что все заснуло в пыльной жаре июльского Петербурга. В такую пороу всякий, имеющий возможность, стремится покинуть столицу. Меценат Ильенков и нерасплатившийся с долгами Менделеев укатили в деревню. Экстраординарный профессор Скобликов, у которого вдруг в одночасье развилась чахотка, поехал умирать в Швейцарские кантоны. Вслед за Воскресенским собрался на морские купания и декан факультета Савич. Так получилось, что неутвержденный в новом звании адъюнкт-профессор Николай Соколов, оставшийся чуть не единственным представителем факультета, начал заседать в ученом совете. Там он и увидел, как забирает власть враждебная сила.

Профессора изобретали проекты и адреса, протестовали против неумных действий министерства, ожидали, что «вот вернутся наши корифеи, тогда и посмотрим, кто кого», но Соколов знал, что университет проиграл еще прежде, чем началась борьба. Только представить себе не мог, во что эта борьба выльется.

Университетский совет бесконечно заседал, хотя решений не принималось никаких, даже проректор не был избран «за отсутствием способных исполнять эту должность». Да и то сказаьть, по новым правилам успешно ректорствовать сумел бы разве что оберполицмейстер.

А тем временем в Петербург стекались студенты: возбужденные и заранее настроенные на неповиновение. Никто из них еще не знал новых правил, тем больше места оставалось слухам и мрачным фантазиям.

Соколов глядел и не мог узнать собственных учеников. Всего полгода назад они были такими разными: аккуратист Меншуткин, он никогда не возражал лектору, но обязательно проверял услышанное в собственной, обборудованной на папины деньги лаборатории; лицеист Михаэлис, блестяще отвечавший на экзаменах и едва ли не разработавший собственную теорию паев; вспыльчивый и неустойчивый во мнениях Тимирязев, который однажджы ночью прибежал к Соколову и долго объяснял очумевшему со сна наставнику, что разочаровался в Пастере (ушел же он с полным убеждением, что Пастер – великий человек, а опыты Пуше – поставлены нечисто. Что же касается статьи Писарева, повергшей его в такие сомненния, то филологам вообще противопоказано соваться в науку). Даже те из студентов, кто прежде не выделялся в аудиториях, не рвался в профессорскую, а на экзаменах путал серный эфир с мировым и полагал, будто гликоли образуются через окисление спиртов, даже среди этой массы всякий прежде имел свою физиономию. Теперь студенчество уподобилось взошедшему на позиции батальону – в каждом преобладало желание драться, все личное, особенное, отошло на задний план. Их состояние живо напоминало Соколову сорок восьмой год, баррикады во Франкфурте. А ведь они, эти юноши, которых он успел полюбить, не догадываются, какая механически-неотвратимая сила движется на них.

Николаю Николаевичу было страшно, и он, по мере сил, пытался стать между непокорной молодежью и министерской машиной. Чувствуя себя неумным обманщиком, он уговаривал пришедших к нему студентов:

– Господа, ради чего кавардак? Что вам надо? Корпорации, цветные околыши, ботфорты и дуэльные шрамы на мордах, как у дерптских дураков? Право, не стоит, средневековые бирюльки хороши для немцев, на русской почве они смешны. Кассу и сборник мы отстояли, а там, даст бог, и обязательный взнос отменят. К профессорам, заслуженным людям, наверху прислушиваются, а несвоевременные волнения могут все испортить. Были в марте беспорядки, и нате, вместо Ковалевского – Путятин. Хоть теперь-то образумьтесь.

– Мы люди, Николай Николаевич, – ответил за всех Михаил Покровский. – В каждом душа живая болит.

Но если в результате этих бесед кое-кто среди студентов начал сторониться Соколова, то еще меньше понимания встретил он среди своих же товарищей.

– Утрясется все, – хладнокровно отвечал на соколовские сетования Воскресенский. – Студенты побесятся, власти их побьют, а там и разумный голос слышен станет.

– Небольшое кровопускание полезно слишком полнокровным организмам, – вторил ему Эмилий Христианович Ленц. – Пусть останутся только те, кто любит порядок, так будет хорошо и для науки, и для порядка.

Но Соколов-то понимал, что первой жертвой «порядка» станет именно наука, ведь самые талантливые юноши всегда самые горячие и, значит, первыми попадают под секиру.

Неуютно жить либералу в такое время. На факультете Соколов быстро прослыл красным, один Менделеев разделял, кажется, его точку зрения, но Соколов не мог простить обвинений в бесчестности, так что враги-единомышленники едва раскланивались при встречах.

В воскресенье семнадцатого сентября, хотя ни распечатанных правил, ни матрикул никто еще в глаза не видел, были открыты учебные курсы. И сразу сгустившаяся гремучая атмосфера разразилась взрывом.

Первые четыре дня власти делали вид, что не замечают сходок и не слышат шума. Потом было приказано запирать пустые аудитории. Тогда-то, во время очередной сходки и оказались выломаны двери актового зала, что послужило прекрасным casus belli. Университет был закрыт, лекции прекращены.

Соколов ожидал исключений, даже арестов, но не думал, что министр сразу пойдет на закрытие университета. Как всегда в минуту растерянности Соколов бросился к Энгельгардту. В младщем товарище он чувствовал основательную уверенность, позволяющую твердо стоять на ногах, в то время, как сам Соколов терял опору.

Но Саши дома не оказалось. Анна Николаевна, похудевшая и подурневшая от третьей к ряду беременности, проводила Соколова в свой кабинет. Это действительно был рабочий кабинет, в котором главенствовал стол, заваленный бумагами. Анна Николаевна начинала приобретать известность как переводчик и детский беллетрист.

– Удачно вы пришли, – говорила Анна Николаевна, – выручили меня. Устала, право, сил нет, а если бы не вы, то так и сидела бы за работой. Я ведь с храбрых глаз взялась Рабле переводить.

– Груб он, говорят, – сказал Соколов, чтобы поддержать беседу.

– Верно, груб. Местами читать стыдно, не то что переводить. Приходится пропуски делать. А я-то полагала себя дамой эмансипированной. А как совсем невмоготу становится, то я за Руссо берусь – «Эмиль или воспитание». Каково?

– Если так непристойно, то может и делать не стоит? – спросил Соколов.

– Наверное стоит! – с жаром воскликнула Анна Николаевна. – Это же такая критика! Триста лет прошло, а она как на нас писана. И Саша говорит

– надо переводить.

– Я ведь к нему пришел, – сказал Соколов, – об университете поговорить.

– А он у Петра Лавровича. Зачастил к нему последнее время. – Анна Николаевна прижала руки к груди, и Соколов вдруг понял, что ее деловой тон и уверенность напускные, а на самом деле она устала и боится неизвестности. – Сказал на военный совет, – продолжила она. – Шутил, а я-то знаю, что правда. В университете завтра большой шум будет.

– Там нынче каждый день шум, – усмехнулся Соколов.

– Ведь войско вызвано, стрелять начнут, а он – там!.. – Анну Николаевну словно прорвало, от былого спокойствия не осталось и следа.

– Успокойтесь, ради бога! – перепугался Соколов. – Какая стрельба? Не мужики соберутся – студенты, дворян половина! К тому же, Саша к университету отношения не имеет. Вольнослушатель!

– Он туда пойдет, – не слыша, продолжала Анна Николаевна, – я знаю. Господи, лишь бы его не убили!

Анна Николаевна! – громко сказал Соколов. – Прошу, успокойтесь. Никто его не убьет. А в университет я завтра и сам пойду. И увидите – ничего не будет.

Утром Соколов поднялся необычно рано и поспешил на Васильевский. Еще с моста он заметил возбужденную толпу около здания двенадцати коллегий. На набережной была выстроена университетская полиция и пожарная команда.

В здание Соколова пустили беспрепятственно. В профессорской он нашел Воскресенского и Андрея Бекетова. Они стояли у окна и смотрели на собирающихся студентов. Соколов подошел, стал рядом.

– Вот ведь, Александр Абрамович, – сказал он, – дело-то не утряслось.

– Кто мог подумать, что министр окажется таким дураком? – Воскресенский говорил непривычно резко, всегдашнее благодушное спокойствие изменило ему. – С японцами он как-то договаривался, а здесь не может…

– Открыл для России Японию и закрыл университеты, – проговорил Бекетов.

– А студенты тоже хороши, черт знает чего требуют! – продолжал Воскресенский. – На свою голову кличут.

Во дворе скопилась уже целая толпа. Кто-то попытался забраться на саженную поленицу дров, сложенную у кирпичной стены Же-де-Пом, но сорвался вниз. Затем по воздуху на руках передали лестницу, оставшуюся от маляров – импровизированная трибуна готова, первый оратор полез наверх. Говорить он начал еще стоя на ступеньке и держась рукой за верхнюю перекладину.

«Михаэлис! – узнал Соколов. – Что же они делают, несчастные, ведь это верный арест, исключение из университета, гибель еще не начавшейся научной карьеры. Останавливать их поздно и подло, спасти – невозможно.

– Идемте к ним, – сказал Соколов Бекетову.

В шинельной, неожиданно пустынной по сравнению с бурлящим двором, они встретили Менделеева. Вид его был еще растрепанней обыкновенного, глаза блуждали.

– Куда вы? – крикнул он. – Сейчас нельзя уходить, надо доказывать, нравственное влияние употребить, а вы, право…

– Нравственность ныне исправляют штыком и картечью, – мстительно рассмеялся Соколов, – их влияние действеннее нашего.

Менделеев издал негодующий возглас и скрылся в профессорской.

Хотя казалось, что двор забит битком, под арками оставалось довольно места. Студенты теснились ближе к поленице, стояли тихо, так что выступающих было слышно отлично.

– Главное – держаться вместе, не дать шпионам и аристократам расколоть нас! – кричал сверху студент-математик Эдмунд Дзержинский, – мы должны быть заодно: русский и поляк, бедный и богатый. Только тогда победа!

К инвалидной команде на набережной прибавилась стрелковая рота Финляндского полка. Солдаты были растеряны, частокол штыков неровно колебался. Несколько полицейских чинов, пеших и верхами, курсировали между шеренгами солдат и беспокойной толпой.

– Господа, расходитесь! – безрезультатно взывали они.

Полицейским призывам никто не внимал, в толпе открыто смеялись в ответ.

– Господа, лишние удаляйтесь!

– Полиция лишняя!

Соколов обернулся на знакомый голос и увидел Энгельгардта. Перед Александром стоял толстый полицейский полковник. Это на его реплику ответил Энгельгардт, и теперь полицмейстер медленно наливался лиловой краской.

– Господин пороучик! – прохрипел он. – Вы арестованы! Вахмистр, задержите господина поручика!

От шеренги отделились двое солдат, нерешительно двинулись вперед. Соколов рванулся было на выручку товарища, но его помощь не понадобилась. Александр Энгельгардт, положив ладонь на рукоять сабли, громко спросил:

– С каких это пор армейцы подчиняются городовым?

Солдаты стали с двух сторон от Энгельгардта. Вид у них был самый несчастный.

– Кру-гом! – резко скомандовал Энгельгардт. – На место шагом – арш!

С просветлевшими лицами рядовые вернулись в строй. Полицмейстер отвернулся, делая вид, что ничего не заметил. Энгельгардт, натолкнувшись взглядом на бледное лицо Соколова, задорно подмигнул ему: «нас, мол, так просто не возьмешь!».

– Зачем ты здесь? – переводя дыхание, спросил Соколов. – Анна Николаевна дома волнуется…

– Аннушка у меня молодец, – ответил Энгельгардт. – Она все понимает, а что волнуется, так фортуна офицерской жены такова.

– И все-таки, лучше уйти.

– Нет. Без нас студентов могут попросту перестрелять, а в офицеров солдаты стрелять не посмеют. Поэтому мы здесь, и вольнослушатели, и хирурги, и просто те, у кого совесть не спит.

Только сейчас Соколов заметил, как много среди студентов людей в военной форме. Сегодня даже ярые сторонники цивильного пришли в отмененных новыми правилами мундирах с синими обшлагами, и потому в толпе не сразу были заметны слушатели Военно-хирургической Академии и офицеры всех военных и полувоенных ведомств. Но их было очень много. И даже на красную лестницу неожиданно для Соколова поднялась знакомая фигура полковника Петра Лаврова. Лавров сорвал с рыжих волос фуражку, взмахнул ею и, вместо привычного «господа!» – рубанул воздух простонародным, лишь у солдат и мастеровых принятым: «Товарищи!..»

В центре сходки произошло движение, головы повернулись в сторону университетских дверей. Быстро образовалось свободное пространство, посреди которого стоял инспектор студентов Фицтум фон Экстед. Он что-то неслышно говорил. Потом ушел в здание.

Среди студентов, постепенно нарастая, поднялся шум.

– Сами пойдем, раз так! – загудели голоса. – На Колокольную!

К Соколову протолкался Николай Меншуткин.

– И вы с нами! – радостно крикнул он. – Слыхали, попечитель Филипсон с нами говорить не пожелал – уехал, так мы решили идти к нему домой.

– Куда вы пойдете? – с тоской сказал Соколов. – Войско же. Здесь полиции власти нет, а за ограду выйдете – силу применят.

– …только вам лучше с нами не ходить, – продолжал Меншуткин. – Это дело чисто студенческое, нам его и решать, а вы зря пострадать можете.

Соколов обессиленно прислонился к стене.

Рядом с его головой трепыхалась на ветру плохоприклеенная прокламация

– их в последнее время много появилось в растревоженном Петербурге: «Правительство бросило нам перчатку, теперь посмотрим, сколько наберется рыцарей, чтобы поднять ее. На словах их очень много, куда ни обернешься – везде красные, только как бы нам не пришлось краснеть на них… теперь нам запрещают решительно все, позволяют нам скромно сидеть на скамьях, слушать цензированные страхом лекции, вести себя прилично, как следует в классе, и требуют не рассуждать, слышите ли – не рассужджать!..»

А ведь это, пожалуй, и есть главное. Даже злосчастные пятьдесят рублей, отнимающие у половины студентов всякую возможность учиться, бьют не так больно, как полное бесправие и мелочное регламентирование, душащее всех. Потому и выступили все, хотя многим не страшны ни жесткие экзамены, ни плата, хотя бы и вдвое больше нынешней. Семья Михаэлиса, например, вполне обеспечена, отец Меншуткина – богатый купец, а один из главных сегодняшних коноводов – коммунист Утин, так и вовсе миллионер – сын известного откупщика.

Утин кончил свою речь, и тут же, как по команде, студенты через калитку в чугунной ограде потекли на набережную, образуя длинную колонну. Несколько распорядителей бегало вдоль колонны, выравнивая ее. Во всем чувствовался продуманный порядок и отличная подготовка. Верно и в самом деле демонстрация была решена заранее.

Мимо Соколова молодежь проходила беспорядочной массой, но очутившись на набережной, студенты мгновенно выстраивались в шеренги по шесть человек. Вольнослушатели шли вместе со всеми. Солдаты, пожарные и будочники покорно расступились, пропуская шествие.

Соколов сам не заметил, как тоже очутился на набережной. Здесь его перехватили Бекетов и Бейльштейн.

– Профессорам не должно идти через мост, – рассудительно говорил Бейльштейн. – Могут подумать, что вы ведете их. Надо взять лодку.

Они спустились к яличной перправе. Перевозчик – сильный бородатый мужик – погнал лодку вдоль моста. Дворцовый мост с растянувшейся во всю его длину колонной являл зрелище прежде не виданное в столице.

Соколов устроился на корме. Несмотря на теплый, даже жаркий солнечный день, его знобило. Соколов вспомнил прошлогоднюю простуду и пожалел, что не захватил теплый сюртук.

Немного сзади, на втором ялике пересекал реку Менделеев. Он, мешая работе гребца, ютился на самом носу лодки, словно хотел скорее достигнуть другого берега. Соколов отвернулся.

– Бунтуют баричи! – неожиданно громко произнес перевозчик. – Не иначе, к царю идут, отмены мужицкой воли просить.

– Ошибаешься, любезный, – поправил Бейльштейн. – Господа студенты идут к собственному своему начальству, просить о делах никак не относящихся до крестьянского вопроса.

– Все одно, толку не будет. Барский бунт дважды глуп, – гребец налег на весла, мутная невская вода забурлила вокруг бортов.

На Адмиравлтейскую сторону они добрались одновременно с неспешно шествующей манифестацией. Студенты заняли весь северный тротуар, шли медленно и торожественно, словно ожидая чего-то. Сочувствующие и иная публика двигались по противоположной стороне. Середину проспекта занимали жандармы. В таком виде процессия прошла почти весь Невский и свернула на Владимирскую.

– Дальше, пожалуй, идти не стоит, – сказал Бекетов. – На Клоколькной будет давка, да и попечителя дома нет. Все это знают, однако, идут. Спектакль!

– Предлагаю переждать, – проговорил Бейльштейн, указав на резной балкон трактира Палкина. – Кстати, Дмитрий Иванович уже там.

– Я не пойду, – сказал Соколов. – Нездоровится что-то, а сегодня еще ученый совет.

Соколов пошел по направлению к Адмиралтейству. Навстречу ему пронеслась пролетка, в которой сидел сообразивший, что он наделал, попечитель учебного округа генерал Филипсон.

Ежеминутно Соколов ожидал сзади выстрелов, барабанной дроби, криков, но все было тихо. Наконец, нервы не выдержали, Соколов повернул назад. Едва он миновал лавки Гостиного двора, как увидел возвращающуюся процессию. Студенты шли в том же порядке, но впереди колонны, неся на черном шелковом платке раненую руку, шагал попечитель, сдавшийся в плен собственным студентам. Два тщедушных, детского вида студента-грузина шли по сторонам от генерала. В том, что боевого генерала, покорителя Абхазии конвоируют горцы, чувствовалась злая насмешка.

Соколов облегченно вздохнул – расправы не будет.

В скором времени его догнал напившийся чаю и вполне успокоившийся Бекетов.

Все-таки, Филипсон умница, не допустил до беды, – сказал он. – Сейчас студенты вернутся в университет, а там и разойдутся. Только надо их на это умненько направить.

Однако, возле университета не было заметно никаких признаков того, что толпа собирается расходиться. Филипсон в зале совета вел переговоры со студенческими депутатами, остальные студенты продолжали митинговать, но уже не во дворе, а на ступенях парадного крыльца. Ничего нового ораторы сказать не могли и говорили больше для того, чтобы выждать время.

Двустворчатые двери распахнулись, появилась тройка депутатов. Сразу наступила тишина.

– Господа! – громко крикнул Евгений Михаэлис. – Мы говорили с попечителем, и он просил передать вам, что не имеет права отменить матрикулы. Его превосходительство обещал однако, поставить министра в известность о наших претензиях. Полагаю, необходимо дать ему для этого время. Что же касается прочего, то библиотека откроется завтра, а лекции возобновятся второго октября. Кроме того, его высокородие оберполицмейстер Паткуль дал нам честное слово, что никто из депутатов и участников сходок не будет задержан, если все мы сейчас разойдемся.

Михаэлису ответили рукоплесканиями, и тут же студенты, разбившись на группы, начали расходиться. Толпа растаяла.

– Пронесло, господи, пронесло, – непрерывно повторял Бекетов.

Соколов молчал, но и он чувствовал, как радость теплой волной плещется в груди.

На факультетском собрании профессора дружно хвалили попечителя и ругали министра. Ближе к вечеру состоялся ученый совет. На совете выступил генерал Филипсон. С профессорами он говорил совершенно иначе, чем с непокорными студентами. Все требования сходки решительно отверг, заявив, что после случившегося правительство не уступит ни на иоту. матрикулы должны быть введены немедленно, тот же, кто их не возьмет, будет из университета исключен.

Ночью по спящему Петербургу разъезжали глухие полицейские кареты. По приказу честного оберполицмейстера Паткуля хватали студентов. Первыми были арестованы депутаты.

Через день аресты повторились. На этот раз брали не только студентов, но и вольнослушаьеелй и даже вовсе посторонних. Список арестованных открывало имя поручика Санкт-Петербургского арсенала Александра Энгельгардта.

Странная осень стояла в Петербурге: солнечная, теплая, удивительно тихая. Бури бушевали лишь в общественной жизни. Университет пребывал закрытым, швейцарская и огромный вестибюль напоминали военный лагерь, вооруженные караулы оставались там даже на ночь. Студенческие сходки собирались с регулярным постоянством, с такой же неотвратимостью являлась полиция и войска, аресты происходили уже среди бела дня. Будочники и солдаты, остервенясь, начинали пускать в ход шашки и приклады. Арестованные исчислялись сотнями, и какой-то мрачный шутник написал на петропавловских воротах новую вывеску: «Петербургский университет».

Преподаватели же находились в бездействии. Исполнять жандармские функции они не хотели, а ничего другого делать не могли. В это время Соколов сблизился с профессорами филологами и юристами, большинство которых было настроено либерально. Особенно сошелся с Владимиром Спасовичем, с которым был дружен еще в студенческие годы. Но и либеральная профессура ничего поделать не могла. Оставалось только беспокоиться за друзей, знакомых и учеников, попавших в крепость, и ждать конца событий.

Более всего Соколова тревожила участь Энгельгардта. Его обвиняли в неисполнениии приказа полковника Золотницкого, а это грозило молодому офицеру трибуналом.

Неожиданно спокойно приняла удар Анна Николаевна. Когда взволнованный Соколов прибежал к ней, она сказала лишь:

– Я знала заранее, что так будет. Но раз Саша пошел на это, то значит, так надо.

Военный суд при Петербургском ордонанс-гаузе признал Энгельгардта виновным в нарушении воинской дисциплины, но от наказания освободил. Сказалась давняя нелюбовь армейцев к жандармам. Энгельгардт был встречен на воле как герой. Ожидали, что его освобождение станет первым звеном длинной цепи. Говорили, что сам государь, отдыхающий в Ливадии, заинтересовался университетским делом и держит руку студентов. Говорили, впрочем, и обратное.

А пока готовилось хотя и запоздалое открытие университета. Вновь профессора пытались отстоять alma mater, доказать попечителю, что нынче приходится выбирать: либо университет без матрикул, либо матрикулы без университета. Но и сейчас ни попечитель, ни министр не стали их слушать. В газетах появилось объявление, что те из студентов, кто хочет продолжать образование, должны подать в канцелярию прошение о выдаче им матрикул. Из полутора тысяч подали прошение пятьсот человек.

Университет был открыт одиннадцатого октября. В этот день, согласно давно составленному расписанию, Соколов должен был читать третьему курсу химию кислородных соединений.

Как всегда университет был осажден студентами, а полиция держала оборону, пропуская через калитку в железных воротах только тех, кто предъявлял матрикул. Студенты, занявшие весь Биржевой сквер, стояли молча, никто не уговаривал проходивших в калитку, их просто не замечали. Но и среди матрикулистов покорных было немного. Большинство, оказавшись во дворе, тут же демонстративно рвали матрикулы и пытались идти дальше. Сторожа останавливали их и выводили на улицу.

Студенты расступились перед Соколовым, он прошел мимо них, как сквозь строй. В пустом вистибюле швейцар с поклоном принял шинель, Соколов прошел в аудиторию. На его лекцию пришло три человека. С каменным лицом Николай Николаевич подошел к кафедре.

– Темой сегодняшнего занятия является…

А во дворе тем временем события развивались своим чередом. Явились финляндцы и преображенцы; ворота, только что затворенные перед рвущимися в университет юношами неожиданно распахнулись, и студентов погнали во двор силой. Взяли, впрочем, немногих – чуть больше ста человек. Но когда арестованных, переписав, повели со двора, конвоиры были атакованы оставшимися на свободе.

– Все виноваты! – кричали они. – Ведите и нас в крепость!

Ошеломленные солдаты схватились за оружие. Дело вышло с окровавлением. Шестеро универсантов были серьезно ранены, но еще сто трицать человек прорвалось в круг. Всех, и арестованных и самоарестовавшихся отвезли в Петропавловку, а затем, поскольку темница не могла вместить всех, взятых за последний месяц, их переправили в матросские казармы Крондштадта.

Когда Соколов, окончив лекции, вышел на улицу, там уже никого не было, только ветер нес по брусчатке обрывки матрикул, да валялась растоптанная голубая фуражка.

С этого времени на Биржевой площади больше не было противузаконных собраний. Слишком много народа оказалось в Петропавловских казематах или в Крондштадте. Там продолжались митинги и сходки, там был университет.

Учрежденье же на Васильевском острове производило унылое впечатление. Хотя в списках числилось еще более трехсот студентов, в действительности на занятия ходили меньше полусотни. Университет умирал. С середины ноября те из преподавателей, кто не мог мириться ни с поруганием университета, ни с собственной двусмысленной ролью, начали уходить из разоренного рассадника наук. Ушли молодые историки, юристы, филологи: Спасович, Кавелин, Пыпин, Стасюлевич, Утин, Андреевский. На естественном отделении физико-математического факультета в отсатвку подали адъюнкт-профессора Ильенков и Соколов.

* * *

Ночь была на изломе.

Луна уже не казалась яркой, но и тени не чернели так беспросветно. Неясная предутренняя серость пропитывала мир. Из окна потянуло влажной прохладой.

Соколов поднялся, прикрыл окно, потом зажег газ. Яркий свет ослепил его, за окном мгновенно сгустилась тьма. Соколов надвинул на рожок абажур, присел к столу, начал перебирать бумаги. Руки снова нервно дрожали, и не было сил остановить дрожь. Удушающая слабость неестественно сочеталась с сильнейшим нервным возбуждением, требующим непрерывной деятельности.

Соколов открыл в конторке секретный ящик, достал почку бумаг. Сверху лежал черновик его прошения на имя директора института: «Полное расстройство здоровья не позволяет мне исполнять мои обязанности по службе. Поэтому я покорнейше прошу Ваше превосходительство представить об увольнении меня в отставку по неизлечимой болезни.»

полную версию книги