- Он заставил меня прочитать Пруста, Толстого и Достоевского, заявила несчастная с таким видом, что от жалости разрывалось сердце. - Что теперь со мной будет?
Надо сказать, что моя мать была потрясена столь явным доказательством моих намерений и огорченно взглянула на меня. Я явно зашел слишком далеко. Я и сам довольно неловко себя чувствовал, так как действительно заставил Адель проглотить всего Пруста, а для нее это было равносильно тому, как если бы она уже сшила себе подвенечное платье. Да простит мне Бог! Я даже заставил ее выучить наизусть некоторые отрывки из "Так говорил Заратустра" и, следовательно, уже не мог тихонько ретироваться... Собственно говоря, она не была беременна моими книгами, но тем не менее они ввергли ее в интересное положение.
Меня напугало, что мать начала сдаваться. Она вдруг стала необычайно ласкова с Аделью, и между двумя новыми подругами установилось что-то вроде впечатляющей женской солидарности. На меня глядели с упреком. Вместе вздыхали. Шептались. В знак неслыханной доброжелательности мать предложила Адели чаю - угостила ее собственным клубничным вареньем. Моя ловкая колбасница сумела найти нужные слова. Я понял, что пропал. После чая мать потащила меня в кабинет.
- Ты действительно безумно любишь ее?
- Нет. Я ее люблю, но не безумно.
- Тогда зачем ты обещал ей жениться?
- Я не обещал.
Мать с упреком посмотрела на меня.
- Сколько томов в Прусте?
- Послушай, мама... Она покачала головой.
- Это нехорошо, - сказала она. - Нет, нехорошо.
Внезапно ее голос дрогнул, и, к своему ужасу, я увидел, что она плачет. Ее пристальный, так хорошо знакомый мне взгляд задерживался на каждой черточке моего лица - я вдруг понял, что она ищет сходства, и испугался, как бы она не попросила меня подойти к окну и поднять глаза к свету.
Она все же не заставила меня жениться на колбаснице, избавив последнюю от тяжкой доли, и, когда через двадцать лет Адель торжественно представила мне своих девятерых детей, я ничуть не удивился горячей признательности, с которой встретила меня вся семья: они были обязаны мне всем. Муж Адели в этом не сомневался и долго и горячо жал мне руку. Я смотрел на ангельские личики, поднятые ко мне, от души радуясь уюту этого тихого очага, и, мельком взглянув на библиотеку, где фигурировали только "Приключения оловянных солдатиков", понял, что кое-чего достиг в жизни, сыграв для них роль доброго опекуна.
Близилась осень, и мой отъезд в Париж был не за горами. За неделю до отъезда в Вавилон на мою мать напал приступ религиозности. До сих пор она говорила о Боге не иначе как с некоторым буржуазным уважением, как о весьма преуспевшем человеке. Она всегда очень почтительно отзывалась о Создателе, но только отвлеченно и безлично, как и принято говорить о преуспевших людях. Поэтому я несколько удивился, когда, надев пальто и взяв трость, она попросила меня пойти с ней в русскую церковь Императорского парка.
- Но я думал, что мы скорее евреи.
- Это неважно, у меня там знакомый поп.
Такое объяснение показалось мне убедительным. Моя мать верила в связи даже в своих отношениях со Всевышним.
В юности я не раз обращался к Богу и даже всерьез, хоть и ненадолго, принял христианство, когда с матерью случился первый гипогликемический кризис и я, совершенно беспомощный, присутствовал при ее инсулиновой коме. Вид ее землистого лица, свесившейся головы, руки, прижатой к груди, и полное бессилие, тогда как требовалось еще нести такой груз, сразу же толкнули меня в первую попавшуюся церковь, и ею оказалась церковь Богоматери. Я сделал это тайком, боясь, как бы мать не усмотрела в этом взывания к посторонней помощи - знак недостатка веры в нее, а также симптом ее тяжелого состояния. Я боялся, как бы она не подумала, что я больше не рассчитываю на нее и, обращаясь к кому-то другому, тем самым оставляю ее. Но очень скоро представление, которое возникло у меня о Божественном величии, показалось мне несовместимым с тем, что я видел на земле, и мне захотелось здесь увидеть счастливую улыбку на лице своей матери. И тем не менее слово "атеист" невыносимо мне; я нахожу его глупым, малоемким, от него веет затхлой пылью веков, оно устарело и ограниченно на какой-то буржуазный и реакционный лад, не могу точнее сказать, но оно выводит меня из себя, как всякое самодовольство, претендующее на полную осведомленность.
- Хорошо. Пойдем в русскую церковь.
Я подал ей руку. Она ходила еще довольно быстро, решительной походкой человека, у которого есть цель в жизни. Теперь она носила очки в черепаховой оправе, которые подчеркивали красоту ее зеленых глаз. У нее были очень красивые глаза. Ее лицо постарело, и теперь уже она держалась не так прямо, как раньше, и все больше опиралась на трость. Однако ей было только пятьдесят пять лет. Кроме того, теперь она страдала хронической экземой рук. Нельзя так третировать людей. В то время мне нередко хотелось превратиться в дерево с толстой корой или в слона, у которого кожа в сто раз толще моей. Бывало, да и до сих пор случается, я брал свою рапиру, выходил на площадку и без традиционного приветствия скрещивал свой клинок с каждым лучом солнца, который бросало мне небо. Я вставал в позицию, складывался пополам, подпрыгивал, стремительно нападал, пытаясь коснуться цели, и порой у меня вырывался крик: "Эй, там!" - я бросался вперед, ища врага, делал вид, что расслабился, - почти так же, как на теннисном корте Императорского парка, когда танцевал свой отчаянный танец в погоне за мячом, которого мне не удавалось коснуться.
Из всех бретеров я больше всего восхищаюсь Мальро. Только его я предпочел бы видеть своим соперником. Именно благодаря своей поэме об искусстве16 Мальро предстал передо мной как великий актер, разыгрывающий свою собственную трагедию. Мим, точнее, универсальный мим: когда, стоя в одиночестве на холме и глядя в небо, я жонглирую тремя мячами, желая показать, что я умею, то я думаю о нем. Вместе с Чаплином он, бесспорно, самый потрясающий и человечный мим нашего века. Блеск его мысли, обреченной ограничиваться искусством как таковым, его рука, протянутая к вечности, которой удается схватить только руку другого человека, его блистательный ум, вынужденный довольствоваться самим собой, его волнующее стремление разгадать, понять, преодолеть, превзойти, которое в конечном итоге замыкается на красоте, дружески поддерживали меня в борьбе.
Мы шли по бульвару Карлоне в сторону бульвара Царевича. В церкви было пусто, и, похоже, мать это обрадовало.
- Кроме нас, никого, - сказала она. - Нам не придется ждать.
Она выражалась так, как будто Бог был врачом и нам повезло, что мы попали к нему в его свободные часы. Мама перекрестилась, и я тоже. Она опустилась на колени перед алтарем, и я встал на колени рядом с ней. По ее щекам катились слезы, а губы шептали старые русские молитвы, часто повторяя слова "Иисус Христос". Потупив взгляд, я стоял на коленях рядом с ней. Она била себя в грудь и, не оборачиваясь ко мне, пробормотала:
- Поклянись мне, что никогда не возьмешь денег у женщин!
- Клянусь.
Мысль, что она сама - женщина, не приходила ей в голову.
- Господи, дай ему силы, помоги ему, храни его от всех болезней.
И обернувшись ко мне:
- Поклянись мне, что будешь осторожен! Обещай мне, что ничем не заразишься!
- Обещаю.
Кончив молиться, она еще долго плакала, стоя на коленях. Потом я помог ей подняться, и мы вышли на улицу. Она отерла слезы и вдруг просияла. Когда она в последний раз обернулась на церковь, в ее лице мелькнула почти детская хитрость.
- Никогда не знаешь... - сказала она.
На следующее утро я уехал в Париж. Перед отъездом мне пришлось с минуту посидеть молча, по старой русской традиции, а то пути не будет. Она всучила мне пятьсот франков, настояв на том, чтобы я вез их спрятав на животе под рубашкой - вероятно, на тот случай, если на авто нападут разбойники. Я поклялся себе, что это последние деньги, которые я беру у нее, и, хотя не сдержал слово, в ту минуту мне все же стало от этого легче.
В Париже, затворясь в своей комнатушке и прогуливая занятия на юридическом, я запоем принялся писать. В полдень я наведывался на улицу Муфтар, чтобы купить хлеб, сыр и, конечно же, соленые огурцы. Мне никогда не удавалось донести огурцы до дома: я поедал их прямо на улице. Долгие недели они были моей единственной радостью. Но были и мучения. Пока я подкреплялся, стоя на улице и прислонясь к стене, мое внимание неоднократно привлекала девушка неслыханной красоты, с черными глазами и с такими мягкими каштановыми волосами, каким не было равных во всей истории человечества. Она делала покупки в то же время, что и я, и у меня вошло в привычку ждать, когда она пройдет мимо. Я абсолютно ничего не хотел от нее, я даже не мог пригласить ее в кино. Все, чего мне хотелось, это жевать свой огурец, пожирая ее взглядом. У меня всегда возникал голод при виде красоты - пейзажей, цветов, женщин.