В день капитуляции Франции я сидел, прислонясь к ангару и глядя на вращавшиеся пропеллеры «Дена-55», на котором нам предстояло лететь в Англию. Я думал о трех шелковых пижамах, брошенных в моей комнатке в Бордо, которые представлялись мне серьезной потерей, если к этому прибавить еще Францию и мою мать, которую, вероятно, я никогда больше не увижу. Трое моих товарищей, тоже сержанты, сидели рядом с суровым видом и с торчавшими из-за пояса заряженными револьверами — мы были очень далеко от линии фронта, но мы были молоды, и наше мужество было уязвлено фактом поражения, поэтому угрожающие револьверы наготове наглядно демонстрировали наши чувства. Они хоть как-то помогали нам вписаться в рамки драмы, разыгравшейся вокруг, а также скрыть гнетущее чувство беспомощности, растерянности и никчемности. Никто из нас еще не участвовал в сражениях, и де Гаш со свойственной ему иронией прекрасно объяснил наше жалкое стремление принять позу, скрыть разочарование и тем самым продемонстрировать свою непричастность к поражению:
— Это то же самое, если бы Корнелю и Расину не давали писать, а потом сказали бы, что во Франции нет трагических поэтов.
Несмотря на все мои усилия сосредоточиться на гибели шелковых пижам, мамино лицо часто возникало передо мной на фоне ясного и безоблачного июньского дня. Напрасно я сжимал при этом челюсти, выставлял подбородок вперед и хватался за револьвер — слезы мгновенно застилали глаза, и я немедленно поднимал их к солнцу, чтобы сбить с толку своих товарищей. У моего друга Красавчика тоже была моральная проблема, которой он поделился с нами: в мирное время он был сутенером и его самая любимая женщина осталась в публичном доме в Бордо. Ему казалось, что он нечестно поступил, уехав один. Я старался ободрить его, объясняя, что преданность родине превыше всего и что я тоже оставил позади все самое дорогое. Я даже ставил ему в пример другого нашего товарища, Жан-Пьера, который не задумываясь покинул свою жену и троих детей, чтобы продолжить борьбу. На что Красавчик ответил восхитительной фразой, поставившей всех нас на место и навсегда покорившей меня:
— Да, — сказал он, — но вы из другой среды, поэтому у вас нет обязательств.
Вести самолет должен был де Гаш. На его счету было триста летных часов — целое состояние. С усиками, в форме от Ланвена — он был из очень хорошей семьи, в нем чувствовалась порода, — он всем своим видом как бы олицетворял поддержку добропорядочной католической французской буржуазии нашему решению дезертировать, чтобы продолжить борьбу.
Как видите, кроме нежелания признавать себя побежденными, у нас не было ничего общего. Но в своей непохожести мы черпали какую-то экзальтацию, и то единственное, что нас связывало, еще сильнее укрепляло нашу веру. Будь даже среди нас убийца, это лишь подтверждало бы уникальный, исключительный характер нашей миссии и нашего братства. Де Гаш поднялся в самолет, чтобы выслушать последние инструкции механика по управлению «Деном», которого он не знал. Нам предстояло сделать пробный круг, чтобы освоиться с приборами, приземлиться, высадить механика и снова взлететь, взяв курс на Англию. Де Гаш подал нам знак из самолета, и мы принялись затягивать лямки парашютов. Красавчик и Жан-Пьер поднялись первыми, у меня были проблемы с поясом. Я было уже занес ногу на трап, как вдруг увидел быстро мчавшегося к нам на велосипеде и жестикулировавшего дежурного. Я подождал.
— Сержант, вас вызывают на командный пункт. Срочно к телефону.
Я был ошеломлен. Казалось почти сверхъестественным, что мамин голос смог пробиться ко мне посреди катастрофы, в то время как на дорогах, на телеграфе, на всех линиях царил хаос и полная неразбериха, когда командиры не имели сведений о своих войсках и когда следы какого-либо порядка исчезли под натиском немецких танков и авиации. Я ни минуты не сомневался: это звонила моя мать. В момент прорыва Седанской обороны и позже — уже первые немецкие мотоциклисты врывались в замки Луары — я благодаря дружбе с сержантом-телефонистом с командного пункта пытался передать ей утешительные сведения, напомнить о Жоффре, Петене, Фоте и других священных именах, которые мать так часто повторяла мне в трудные минуты, когда наше финансовое положение вызывало у меня беспокойство или когда с ней случались приступы гипогликемии. Тогда на линиях связи еще сохранялась какая-то видимость порядка, но мне так и не удалось до нее дозвониться.
Я велел де Гашу сделать пробный круг без меня и, вернувшись, забрать меня у ангара, после чего одолжил велосипед у капрала и принялся крутить педали.
Я был в нескольких метрах от командного пункта, когда «Ден» промчался по взлетной полосе. Я спешился и, прежде чем войти, рассеянно посмотрел в сторону самолета. «Ден» был уже в двадцати метрах от земли. Вдруг он на минуту неподвижно повис в воздухе, как бы колеблясь, потом вошел в кабрирование, накренился на одно крыло, спикировал и, рухнув, взорвался. Я замер, глядя на столб черного дыма, который потом мне так часто приходилось видеть над погибшими самолетами. Тогда я пережил первый из тех ожогов внезапного и полного одиночества, которыми в дальнейшем отметила меня гибель более ста моих товарищей, пожизненно наградив тем потерянным и отсутствующим видом, к которому я, похоже, уже привык. За четыре года службы в эскадрилье пустота от их ухода, постепенно расширяясь, стала для меня самым обитаемым местом, которое я когда-либо знал. С новыми друзьями, появившимися у меня после войны, я только сильнее ощущал отсутствие тех, с кем продолжаю жить бок о бок. Порой я забываю их лица, их смех и голоса ускользают от меня, но это только делает их ближе. Небо, Океан, пустынный пляж Биг-Сура до самого горизонта: странствуя по свету, я всегда выбираю края, где достанет места на всех, кого уже нет со мной. Я все время пытаюсь заполнить эту пустоту зверями, птицами, и всякий раз, когда тюлень, ныряя с высокой скалы, плывет к берегу или кормораны и крачки потихоньку сжимают вокруг меня кольцо, моя душа, жаждущая дружбы и компании, преисполняется смехотворной надеждой, и я не могу удержаться, чтобы не улыбнуться и не протянуть руку.
Пробившись сквозь толпу генералов, которые, как стая цапель, толпились у командного пункта, я проник на телефонную станцию.
В то время телефонные станции Мериньяка и Бордо осуществляли главную связь со страной. Именно из Бордо передавались обращения Черчилля, призывавшие противостоять перемирию; выступления генералов, пытавшихся разобраться в масштабах катастрофы; сообщения журналистов и послов со всего мира, принявших сторону пораженческого правительства. Кажется, теперь все было кончено и на линии фронта наступило странное затишье. А в разрозненных армейских подразделениях, разбросанных по всей территории, которым уже никто не отдавал приказов, принятие решений осуществлялось на уровне роты или взвода. Тем не менее последние вспышки агонии проявлялись в безмолвном и трагическом героизме тех немногих, которые сражались по нескольку часов (или минут) в одиночку против ста; эти бои не отмечались на карте и не попадали в военные сводки.
Мой друг сержант Дюфур прочно обосновался на станции и уже сутки напролет осуществлял бесперебойную связь; с его лица ручьями катился пот. У него был упрямый вид, потухший бычок во рту и осунувшееся, заросшее лицо, которое казалось ощетинившимся от ярости (должно быть, с таким же дерзким и насмешливым видом он погиб спустя три года под вражескими пулями в партизанском отряде).
Когда десять дней назад я просил соединить меня с матерью, он с циничной гримасой ответил, что «еще не все потеряно и положение не оправдывает столь экстренных мер». Теперь же он послал за мной, и этот факт сам по себе говорил куда больше, чем любые слухи о перемирии. Он смотрел на меня, вид у него был растерзанный, штаны расстегнуты. Возмущение, презрение и непокорность исходили от всего его существа вплоть до расстегнутой ширинки; открытый лоб перерезали три горизонтальные морщины — спустя пятнадцать лет, когда я искал для романа «Корни неба» прообраз своего Мореля, человека, не умевшего отчаиваться, я придал ему эти незабываемые черты. Дюфур наблюдал за мной, прижав к уху наушник. Казалось, он с наслаждением слушал музыку. Я ждал, глядя на него, его глаза под воспаленными от бессонницы веками весело искрились. Мне стало любопытно, что за разговор он подслушивает. Быть может, главнокомандующего с передовыми частями? Но он быстро разубедил меня: