Почти каждый вечер мама приходила ко мне на палубу, и, опершись о борт, мы вместе смотрели на снежно-белый след корабля. Казалось, светящийся шлейф, вскипая, взмывал в небо и рассыпался там снопами звезд. Зрелище настолько завораживало нас, что до самого рассвета мы продолжали смотреть на волны. Ближе к африканскому побережью заря одним махом, насколько хватал глаз, заливала Океан, и внезапно оставалось только одно прозрачное небо, в то время как мое сердце продолжало биться в ритме ночи, а глаза еще не отвыкли от темноты. Ибо я старый похититель звезд и потому охотнее доверяюсь ночи. Моя мать по-прежнему много курила, и нередко, пока мы стояли, опершись о борт, мне хотелось напомнить ей о светомаскировке и о запрете курить на палубе, чтобы не привлекать подводные лодки. И я тут же усмехался своей наивности, поскольку должен был знать, что до тех пор, пока она рядом, со мной ничего не может случиться, несмотря на подводные лодки и что бы там ни было.
— Уже несколько месяцев ты ничего не пишешь, — с упреком говорила она.
— Так ведь война.
— Это не оправдание. Надо писать. Она вздохнула.
— Я всегда мечтала стать великой актрисой. У меня сжалось сердце.
— Не беспокойся, мама, — ответил я. — Ты станешь великой, прославленной актрисой. Я это устрою.
Она помолчала. Я почти воочию видел ее вместе с красной точкой ее сигареты. Я воображал ее рядом со всей силой любви и преданности, на какую я способен.
— Знаешь, я должна тебе признаться. Я не сказала тебе правду.
— Правду о чем?
— На самом деле я не была великой трагической актрисой. Это не совсем верно. Правда, я играла в театре. Но не более.
— Я знаю, — мягко ответил я. — Ты станешь великой актрисой, я обещаю тебе. Твои шедевры будут переведены на все языки мира.
— Но ты не работаешь, — с грустью ответила она мне. — Как может это случиться, если ты ничего не делаешь?
Я засел за работу. На палубе военного корабля или же в крохотной каюте, которую приходилось делить с двумя товарищами, было затруднительно пускаться в написание длинного романа, поэтому я решил написать несколько рассказов, каждый из которых прославлял бы мужество людей в их борьбе против несправедливости и угнетения. Как только они будут закончены, я включу их в большой роман, своего рода фреску Сопротивления и непокорности, заставив одного из героев рассказывать эти истории и использовав старинный прием плутовских романов. Поэтому, если меня убьют раньше, чем я закончу книгу, после меня по крайней мере останется несколько рассказов, к тому же на тему о моей жизни. И тогда мама увидит, что я, как и она, старался изо всех сил. Вот так на борту корабля, на котором мы плыли сражаться в африканском небе, и был написан первый рассказ для моего романа «Европейское воспитание». Тут же, на борту, при первом робком луче зари я прочел его матери. Кажется, ей понравилось.
— Толстой! — просто сказала она. — Горький! И затем из вежливости к моей стране добавила:
— Проспер Мериме!
В эти ночи она более непринужденно и доверительно беседовала со мной. Возможно, ей казалось, что я уже не ребенок. А может, просто потому, что море и небо располагали к откровенности. И казалось, что все исчезнет бесследно в вечности, кроме пенистого следа корабля, такого эфемерного среди безмолвия.
Быть может, еще и потому, что я ехал сражаться за нее и ей хотелось придать большую силу моей руке, которая еще не успела стать ей опорой. Глядя на волны, я щедро черпал из прошлого обрывки фраз, которыми мы когда-то обменялись; тысячу раз слышанные слова, поступки и жесты, запавшие мне в память; главные темы, которые прошли сквозь ее жизнь, как лучи света, сотканные ею самой, и за которые она всегда цеплялась.
— Есть ли в мире что-нибудь прекраснее Франции? — вопрошала она со своей вечно наивной улыбкой. — Вот почему я хочу, чтобы ты стал французом.
— Так ведь это свершилось.
Она помолчала. Потом вздохнула.
— Тебе придется много воевать, — сказала она.
— Я был ранен в ногу, — напомнил я ей. — Вот, потрогай.
Я подставил ей бедро, в котором сидел осколок. Мне не хотелось извлекать его. Она им очень дорожила.
— Все же будь осторожен, — попросила она.
— Ладно.
Часто во время боевых вылетов еще до нашей высадки во Франции, когда разрывы снарядов и ударная волна обрушивались на корпус самолета с шумом прибоя, я с улыбкой вспоминал ее слова: «Будь осторожен».
— Что ты сделал со своим свидетельством лиценциата права?
— Ты хочешь сказать, с дипломом?
— Да. Ты не потерял его?
— Нет, Он где-то в чемодане.
Я прекрасно знал, что у нее на уме. Море рядом с нами дремало, а корабль отзывался на его вздохи. Из машинного отделения доносился приглушенный шум. Если честно, то я немного побаивался вводить мать в мир дипломатии, который благодаря этому знаменитому диплому, по ее мнению, однажды распахнет передо мной двери. Вот уже несколько лет, как она регулярно, каждый месяц, до блеска начищала наш старинный серебряный сервиз в ожидании дня, когда я буду «принимать». В ту пору я совершенно не был знаком с послами и тем более с их женами. Они представлялись мне воплощением такта, обходительности, сдержанности и изысканности. В свете пятнадцатилетнего опыта я стал проще смотреть на такие вещи. Но в ту пору у меня были несколько экзальтированные представления о миссии дипломата. Поэтому я побаивался, как бы мама не помешала исполнению моих обязанностей. Боже сохрани, я никогда не высказывал ей своих сомнений, но она научилась читать мои мысли.
— Не беспокойся, — заверила она меня. — Я умею принимать.
— Послушай, мама, речь не об этом…
— Если ты стыдишься своей матери, то так и скажи.
— Мама, прошу тебя…
— Но потребуется много денег. Отец Илоны должен дать за ней хорошее приданое. Ты не невесть кто. Я съезжу к нему. Мы все обсудим. Я знаю, ты любишь Илону, но не надо терять голову. Я скажу ему: «Вот что у нас есть, вот что мы даем. А вы что дадите?»
Я зажал руками уши. Я улыбался, но слезы катились по моим щекам.
— Ну хорошо, мама, хорошо. Пусть будет так. Пусть. Я сделаю, как ты хочешь. Я стану посланником. Великим поэтом. Гинемером. Только дай мне время. И следи за своим здоровьем. Регулярно обращайся к врачу.
— Я старая кляча. Если уж до сих пор дожила, то и еще протяну.
— Я договорился, чтобы тебе присылали инсулин через Швейцарию. Самого лучшего качества. Одна девушка, что плывет с нами, обещала позаботиться об этом.
Мэри Бойд обещала мне и, хотя с тех пор я никогда больше ее не видел, в течение многих лет и еще год после войны инсулин продолжал приходить из Швейцарии в отель-пансион «Мермон». Мне не удалось разыскать Мэри Бойд, чтобы поблагодарить ее. Надеюсь, она прочтет эти строки.
Я вытер лицо и глубоко вздохнул. На палубе было пусто. Появились летающие рыбы — предвестницы рассвета.
И вдруг в тишине мне явственно и отчетливо послышалось:
— Торопись. Торопись.
Я постоял немного на палубе, стараясь успокоиться и увидеть противника. Но он не показывался.
Сжав кулаки, я ощутил в них пустоту, а над моей головой все, что бесконечно, непреходяще, недостижимо, опоясывало арену нашей жизни миллиардами улыбок, безучастных к нашим вечным сражениям.
Глава XXXVIII
Вскоре по прибытии в Англию я получил первые ее письма. Они тайно переправлялись в Швейцарию, откуда мне регулярно пересылала их подруга моей матери. Ни одно из них не было датировано. Вплоть до моего возвращения в Ниццу спустя три с половиной года, вплоть до моего возвращения домой, эти письма без даты, без времени, повсюду верно следовали за мной. Целых три с половиной года меня поддерживали более сильный дух и воля, и через пуповину моей крови передавалось мужество более закаленного сердца, чем мое собственное. В этих письмах было что-то вроде лирического крещендо похоже, матери хотелось верить, что я уже совершаю чудеса, демонстрируя непобедимость человеческого духа, что я искуснее жонглера Растелли, великолепнее теннисиста Тилдена и доблестнее Гинемера. На самом же деле мои подвиги еще не материализовались, но я старательно поддерживал себя в форме. Ежедневно по полчаса занимался физкультурой, полчаса — бегом и четверть часа — гантелями. Я по-прежнему жонглировал шестью мячами, не теряя надежды дойти до семи. Кроме того, продолжал работу над своим романом «Европейское воспитание» и четыре рассказа, которые я думал в него включить, уже были написаны. Я свято верил, что в литературе, как и в жизни, можно изменить мир по собственному желанию, вернув его к истинному назначению, представляющему собой хорошо продуманное и первоклассно созданное творение. Я верил в красоту и, стало быть, в справедливость. Талант моей матери пробудил во мне желание подарить ей чудо искусства и жизни, о котором она столько мечтала, в который так страстно верила и ради которого трудилась. Мне не верилось, что ей может быть отказано в справедливом исполнении этой мечты, поскольку казалось, что жизнь не может быть лишена артистизма до такой степени. Наивность, фантазия и вера в чудо, заставлявшие ее видеть в ребенке, затерявшемся в захолустье Восточной Польши, будущего великого французского писателя и посланника Франции, продолжали жить во мне со всей убедительностью красивых, вдохновенно прочитанных сказок. Я продолжал воспринимать жизнь как литературный жанр.