Выбрать главу

— Скажи этому олуху, что он сейчас поле проскочит. Пусть газу наддаст!

Я немедленно перевел. Могу со спокойной совестью утверждать, что не потерял ни секунды, сказав:

— Prosze dodac gazu bo za chwile zawalimy sie w drzewa na koncu lotniska![97]

Когда я пришел в себя, мое лицо было залито кровью, над нами хлопотали санитары, а польский унтер, в весьма жалком состоянии, но по-прежнему учтивый, пытался приподняться на локте и представить свои извинения французскому пилоту:

— Za pozno mi pan przytlumaszyl![98]

— Он говорит… — проблеял я.

Старший сержант, сам в довольно плохом состоянии, успел шепнуть:

— Вот дерьмо! — и потерял сознание.

Я дословно это перевел, а исполнив свой долг, тоже перестал себя сдерживать. Мой нос был всмятку, но в санчасти внутренние повреждения сочли не слишком серьезными. В чем ошибались. Я мучился носом четыре года и был вынужден скрывать свое состояние и жуткие, беспрестанно донимавшие меня головные боли, чтобы не быть исключенным из летного состава. Только в 1944 году мой нос окончательно починили в госпитале королевских ВВС. Это уже не тот несравненный шедевр, каким был прежде, но вполне годен, и у меня есть все основания полагать, что он протянет сколько надо.

Кроме летных часов в качестве штурмана, пулеметчика и бомбометателя я еще добирал в среднем по часу пилотажа в день, потому что товарищи часто доверяли мне управление в воздухе. К сожалению, эти драгоценные часы официально не существовали и не могли даже упоминаться в моем журнале полетов. Так что я завел второй журнал, подпольный, и аккуратно проштамповывал каждую его страницу печатью летного отряда благодаря любезности начальника канцелярии. Я был убежден, что после первых же военных потерь правила станут не такими жесткими, и тогда моя добрая увесистая сотня налетанных втихаря часов позволит мне превратиться в боевого пилота.

4 апреля, всего за несколько недель до немецкого наступления, когда я безмятежно попыхивал сигарой на взлетном поле, дневальный протянул мне телеграмму: «Мать тяжело больна. Приезжайте немедленно».

Я стоял там со своей дурацкой сигарой в зубах, со своим залихватским видом, в фуражке набекрень, сунув руки в карманы кожанки, и вдруг вся земля стала необитаемой. Больше всего мне сегодня помнится именно это: ощущение внезапной отчужденности, словно самые знакомые места, земля, дома и все, в чем я был уверен, вдруг стало неведомой планетой, куда я прежде не ступал ногой. Вся моя система мер и весов рухнула разом. Бессмысленно было говорить себе, что прекрасные истории о любви всегда кончаются плохо, я и без того знал, что это же ожидает и мою — но лишь после восстановления справедливости. То, что моя мать может умереть прежде, чем я успею бросить самого себя на чашу весов, чтобы выровнять ее, восстановить равновесие и неоспоримо доказать этим порядочность мира, подтвердить наличие в сути вещей некоего сокровенного и честного замысла, казалось мне отрицанием самого скромного, самого элементарного человеческого достоинства, все равно что запрет дышать. Незачем растолковывать моим читателям, что такая позиция свидетельствовала о крайней незрелости. Я сегодня человек с опытом. Большего и не скажешь, все и так понятно.

Мне понадобилось двое суток, чтобы добраться до Ниццы эшелоном военных отпускников. Моральный дух в этом небесно-голубом поезде был таков, что ниже некуда. Это все Англия виновата, заварила кашу, а нам расхлебывать; вот как вздрючат нас по первое число; Гитлер — не такой уж плохой тип, если разобраться, с ним вполне можно иметь дело; но есть и кое-что приятное: изобрели новое лекарство, лечит триппер за несколько дней.

Все же я был далек от отчаяния. Я и сегодня не стал к нему ближе. Только притворяюсь. Самых больших усилий в моей жизни мне всегда стоило вконец отчаяться. Ничего тут не поделаешь. Всегда остается во мне что-то, что продолжает улыбаться.