— Одно из преимуществ эмигрантской жизни: прощаться приходится часто, зато потом каждый раз можно праздновать встречу, — объяснил он. — Это создает иллюзию долгой жизни.
Ни Лахман, ни я не отвечали. Мойков был из другого поколения — из тех, кто в 1917 году бежал из России. То, что нас еще обжигало, для него давно превратилось в полузабытую легенду.
— За ваше здоровье, Мойков! — сказал я наконец. — Почему только мы не родились йогами? Или в Швейцарии?
Лахман сухо засмеялся:
— Да если бы хоть не евреями в Германии, я бы и то был доволен!
— Вы авангард эры всемирного гражданства, — невозмутимо парировал Мойков. — По крайней мере, ведите себя, как подобает первопроходцам. Придет время, и вам будут ставить памятники.
Он направился к стойке, чтобы выдать ключ постояльцу.
— Вот остряк, — сказал вслед ему Лахман. — Ты что-нибудь для него делаешь?
— Это как?
— Водка, героин, тотализатор. Что-нибудь в этом роде.
— Он этим занимается?
— Говорят, что да.
— Ты сюда за этим пришел? — спросил я.
— Нет. Просто я здесь тоже раньше жил. Как почти каждый, кто сюда приезжает.
Лахман посмотрел на меня с заговорщическим видом и уселся рядом со мной.
— Я по уши втрескался в одну женщину, которая здесь поселилась, — зашептал он. — Представь себе, пуэрториканка сорока пяти лет, одна нога не ходит — под машину попала. Сожительствует с сутенером из Мексики. За пять долларов этот сутенер сам готов постелить нам постель. У меня и побольше найдется! Но она не хочет. Набожная очень. Просто беда! Она верна ему. Он ее силой заставляет, а она все равно не хочет. Она думает, Господь Бог смотрит на нее из облака. И по ночам тоже. Я ей говорю: у Господа близорукость, причем давно уже. Ничто не помогает. Но деньги она берет. И обещает! И все отдает своему сутенеру. Обещанного не выполняет, только смеется. И снова обещает. Я уже с ума сошел. Беда с ней просто!
Из-за хромоты у Лахмана развился комплекс неполноценности. Рассказывали, будто в прежние времена в Берлине он был большим ловеласом. Какие-то штурмовики из СС, прослышав об этом, затащили его в свою эсэсовскую пивную, чтобы кастрировать, но им помешала полиция — дело было еще в 1933 году. Лахман отделался выбитыми зубами, шрамами на мошонке и четырьмя переломами на ноге, которые так и не срослись как следует, поскольку в больницах уже тогда отказывались принимать евреев. С тех пор он хромал и испытывал слабость к женщинам с легкими физическими изъянами. Его устраивала любая, лишь бы она обладала толстым и крепким задом. Он уверял, что в Руане знавал даму с тремя грудями. Это была любовь его жизни. Полиция дважды ловила его и выдворяла в Швейцарию. А он как ни в чем не бывало вернулся и в третий раз, как самец павлиньего глаза за много километров возвращается к своей самочке, посаженной в решетчатую клетку. Тогда его на четыре месяца посадили в тюрьму прямо в Руане, а потом опять выслали из страны. Вновь вернуться ему помешало только вторжение немцев во Францию. Так Гитлер, сам того не зная, спас жизнь еврею Лахману.
— Ты ничуть не изменился, Курт, — сказал я.
— Человек вообще никогда не меняется, — хмуро возразил Лахман. — Бывает, когда тебя совсем припрет, всем святым клянешься начать новую жизнь, а чуть снова запыхтишь — тут же все клятвы забыты. — Лахман уже и сам пыхтел. — Что — геройство или идиотизм?
— Геройство, — сказал я. — В нашем положении надо украшать себя только самыми гордыми эпитетами.
Лахман вытер пот со лба. У него была голова как у тюленя.
— Да ты и сам не изменился. — Вздохнув, он достал из кармана маленький сверток в папиросной бумаге. — Это четки, — объяснил он. — Я ими торгую. Реликвиями, амулетами, а также иконками, фигурками святых и освященными свечами. Пользуюсь уважением в церковных кругах. — Он высоко поднял четки. — Настоящее серебро и слоновая кость. Освящены самим папой. Как ты думаешь, это на нее подействует?
— Каким папой?
Он растерянно взглянул на меня.
— Пием! Пием Двенадцатым, каким же еще?
— Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше. Во-первых, он уже умер, а это повышает ценность реликвий. Это как с почтовыми марками. А во-вторых, он не был фашистом.
— Опять эти твои дурацкие шутки! Я и забыл про них. Последний раз в Париже…
— Стоп! — сказал я. — Не надо воспоминаний.
— Как хочешь.
Лахман поколебался немного, но желание выговориться одержало верх. Он развернул еще одну папиросную бумажку.
— Кусочек оливкового дерева из Гефсиманского сада в Иерусалиме! Настоящий, с печатью и письменным свидетельством. Уж от него она точно размякнет, как ты считаешь?