Каждый основательно хлебнул из бутылки. Вода была затхлая, с щелочным привкусом, но прохладная.
— Ах, хорошо! — благодарно сказал пассажир. Он убрал бутылку обратно и, вернувшись на свое место в передней части кабины, потянулся, упершись руками в потолок.
— Так ты, значит, в партнерстве состоишь, — сказал он с простодушием, которое понравилось машинисту, и тот ответил:
— Восемнадцать лет.
— Самое начало.
— Черт возьми, я с тобой согласен! А вот некоторые этого не понимают. Но я на это так смотрю: если ты молоденьким парнишкой или девчонкой вдоволь насовокуплялся, то ты тогда и получил больше всего удовольствия, а заодно и понял, что все это, в общем, одно и то же, хотя и здорово. Но все ж таки разница-то — не в самом совокуплении. А в человеке, с которым совокупляешься. А чтобы разобраться в этой разнице, восемнадцать лет как раз и есть самое начало, это точно. По крайней мере, если стараешься разобраться в женщине. Женщина-то виду не показывает, что не может разобраться в мужчине, да ведь, может, они притворяются… Во всяком случае, в этом-то все удовольствие и есть. В том, что не понимаешь, в притворстве в этом, во всем таком. Разнообразие. Разнообразие-то не в том, чтобы метаться с места на место. Я в молодости весь Анаррес объехал. В каждом секторе водил поезда и брал грузы. Девушек в разных городах знал, поди-ка, сотню. И стало мне скучно. Вернулся я сюда, и каждые три декады езжу по этому маршруту, весь год напролет, через эту самую пустыню, в которой один бархан от другого не отличишь, и возвращаюсь домой к той же самой партнерше — и ни разу мне не стало скучно. Человек не теряет интереса к жизни не оттого, что мотается с места на место. А в том штука, чтобы привлечь время на свою сторону. Работать вместе с ним, а не против него.
— То-то и есть, — сказал пассажир.
— У тебя-то партнерша где?
— На Северо-Востоке. Уже четыре года.
— Это слишком долго, — сказал машинист. — Они должны были направить вас вместе.
— Только не туда, где был я.
— Это где же?
— В Локте, потом в Большой Долине.
— Про Большую Долину я слыхал. — Теперь машинист смотрел на пассажира почтительно, как на выжившего в катастрофе. Он заметил, какой сухой кажется загорелая и обветренная кожа его попутчика, будто его до костей иссушило ветром; он видел это и у других, кто пережил годы голода в Пыли. — Не надо было нам стараться удержать этот комбинат на ходу.
— Фосфаты были нужны.
— Но ведь, говорят, когда продуктовый поезд остановили в Портале, комбинат все равно работал, и люди умирали от голода прямо в цехах. Просто отходили чуть в сторонку, ложились и умирали. Было так?
Пассажир молча кивнул. Машинист не стал больше расспрашивать, но через некоторое время сказал:
— Я вот думаю — что бы я стал делать, если бы на мой поезд вдруг напала толпа?
— До сих пор такого не случалось?
— Нет. Понимаешь, я ж продукты не вожу; ну, самое большее — одну платформу для Верхнего Седепа. Это рудный маршрут. А вдруг бы я попал на продуктовый маршрут, и меня бы остановили. Что бы я стал делать? Переехал бы их и доставил еду, куда положено? Но черт возьми, это ж бы пришлось ребятню давить да стариков? Они, конечно, неправильно делают, а ты их за это убиваешь, да? Не знаю!
Из-под колес убегали блестящие прямые рельсы. Облака на западе отбрасывали на равнину гигантские дрожащие миражи, призраки снов озер, высохших десять миллионов лет назад.
— Один синдик, я его много лет знаю, в шестьдесят шестом году как раз так и сделал, немного к северу отсюда. Они хотели отцепить от его поезда платформу с зерном. Он дал задний ход, задавил пару-тройку из них, пока они не освободили рельсы; он говорит, их было много — что червей в гнилой рыбе. Он говорит, эту платформу с зерном ждут восемьсот человек, а сколько из них умрет, если она до них не дойдет? Больше, чем пара-тройка, много больше. Так что он вроде как бы и прав. Но черт возьми! Я не умею так цифры складывать. Я не знаю, правильно это — людей считать, как считают числа — или нет. А только как же быть-то? Которых убивать?
— Когда я второй год был в Локте, я работал табельщиком, и заводской синдикат урезал нормы питания. Кто работал на заводе по шесть часов, получал полную норму — по такой работе в обрез хватало. Кто работал по три часа, получал три четверти нормы. Больным и тем, кто от слабости не мог работать, давали по пол-нормы. А от пол-нормы не выздоровеешь. Не сможешь вернуться на работу. Выжить-то, может быть, и выживешь. И назначать людям по полнормы, людям, которые уже и так были больны, должен был я. Я работал полный рабочий день, иногда и по восемь-десять часов, канцелярская работа, и поэтому я получал полную норму. Я ее заслужил. Я ее заслужил тем, что составлял списки тех, кому положено было умирать с голоду. — Светлые глаза пассажира смотрели вперед, в сухой свет пустыни. — Как ты сказал, я был должен считать людей.
— И ты бросил?
— Да. Бросил. Уехал в Большую Долину. Но на комбинате в Локте кто-то взялся составлять эти списки. Желающие составлять списки всегда найдутся.
— А вот это неправильно, — сказал машинист, свирепо хмурясь в слепящем блеске солнца. Лицо и голова у него были лысые и коричневые, от щек до затылка волос совсем не осталось, хотя ему было не больше сорока пяти лет. Это было сильное, грубое и невинное лицо. — Это никуда не годится. Они должны были закрыть комбинат. Нельзя просить человека делать такие вещи. Что мы, не одониане, что ли? Конечно, человек может сорваться. Так и получилось с этими людьми, которые толпой нападали на поезда. Они были голодные, детишки были голодные, слишком долго они голодали, а тут еду везут, да только мимо, не для них эта еда, и тут уж они не выдерживают и бросаются. То же самое и с другом, эти люди растаскивали поезд, за который он отвечал, вот он и сорвался и дал задний ход. Он по головам не считал. Тогда — нет! Может, после. Потому что когда он увидел, чего натворил, ему плохо стало. Но вот то, что они тебя заставили делать — говорить, этому, мол, жить, а этому помирать — это не та работа, которую человек имеет право делать сам или просить кого-нибудь ее делать.