немедленно получил ответ от адресата:
Мне показалось, что Ардов больше гордился эпиграммой на себя, чем своей на Мдивани. Я ублажал честную компанию байками из тюремной и лагерной жизни — их выслушивали с большой охотой. Иногда вечерком выпивали — с устатку. Артем после вспоминал, что после каждого трепа и даже возлияния (чаще всего это происходило у меня) я закрывал «свист» словами: «А теперь будем пахать!» — я еще не отучился тогда от ночной работы. В общем — быт сложился у нас веселый и плодотворный, споры до ссор не доходили. Лишь однажды Ардов рассердился на меня. Я как-то заметил, что Зощенко — остроумный писатель. Виктор Алексеевич мгновенно вспыхнул:
— Что за вздор вы городите! Зощенко не остроумец. Я остроумец, а не он. Зощенко — великий писатель, вот он кто. И его до сих пор травят за то, что он великий!
Однажды Ардов сказал, что вскоре из Ленинграда в Голицино приезжает Анна Ахматова. Ильина отправилась на вокзал — встретить и привезти Анну Андреевну. Потом я узнал, что, появляясь в Москве, она обычно останавливается у Ардова (уезжая из Голицино, она поехала именно к нему). Но сейчас ее встречала Ильина, а не Виктор Алексеевич — возможно, его почему-то не было в Доме творчества.
Я страшно разволновался. Мне очень хотелось познакомиться с матерью моего друга. Утром Ильина сказала, что Ахматова приехала и ее поселили в плохом номере, она недовольна своей комнатой. Я отправился к Донцовой и попросил перевести Ахматову из ее плохого номера в мой хороший — ибо я недостоин занимать такую комнату, когда прибыл столь знаменитый поэт, как Анна Андреевна.
Донцова посмотрела на меня как на сумасшедшего.
— Ну и что? Пусть поэт, даже знаменитый... У вас указание Симонова и предписание Воронкова! А у нее что? Никакого переселения не будет! — Не только у Донцовой — у всех директоров Домов творчества знаменитое имя котировалось много ниже, чем бумажка с предписаниями.
Я попросил Ильину:
— Наташа, я близкий друг Льва Гумилева. Уверен, он много писал обо мне Анне Андреевне. Скажите, что я здесь, и спросите, когда я смогу к ней прийти.
Ильина вернулась от Ахматовой преображенная. Я никогда не видел на лицах людей такого сочетания смущения, растерянности, даже вины, хотя в том, что она должна была мне сказать, никакой ее вины не было. А сообщила Наташа примерно следующее:
— Анна Андреевна не хочет вас видеть. Вы ей неприятны. Она огорчена, что в одном Доме творчества с вами. Она не знает, сможет ли сидеть с вами за одном столом. И рада была бы, если бы вообще не пришлось с вами видеться.
Наталья Ильина, умная, приветливая, хотя при случае и беспощадная на язык, страдала за меня, а я был ошарашен. Я попросил разъяснений: отчего такая немилость? Разъяснений не было. Ахматова не пожелала давать их Ильиной, но потребовала: передать мне ее ответ немедленно и точно, чтобы ей не пришлось при неожиданной встрече высказывать мне это публично.
Я заперся в номере. Я не пошел на обед. Я мучительно думал, чем, незнакомый с Ахматовой, мог ее оскорбить. И притом так, что она нанесла мне ответное оскорбление, да еще пригрозила, что дело на этом не кончится, если ненароком встретимся. Ответы всплывали самые разные, и все сходились в одну точку — Лев. Только он мог восстановить мать против меня. Он написал обо мне матери что-то настолько страшное, настолько мерзкое, что она не смогла этого вынести. Но что он мог написать? И почему? Несколько лет мы были близкими друзьями, правда, поссорились, он вызвал меня на дуэль, я принял вызов. Дуэль не состоялась — отложена до лучших времен. Но ведь дружба наша не отложена! Мы тесно общались до самого отъезда Льва. Никто, кроме него, не мог так настроить Ахматову против меня, но и он не мог, немыслимо, нестерпимо было думать, что причина — в нем!
Оскорбление, нанесенное мне Ахматовой, жгло душу. Но в тысячу, в бессчетное количество раз горше было думать, что против меня ее настроил Лев. Дружить со мной, говорить мне — и часто — комплименты, а про себя и на сторону изливать яд, исподтишка порочить!
Лев бывал всяким — ласковым, веселым, гневным, резким, но лицемером он не был. Его часто губила неумеренная прямота, но в иезуитстве, в двоедушии его никто не подозревал — и меньше всего я, знавший его (во всяком случае — в Норильске) лучше всех. Рушилось мое понимание Льва и самое сокровенное в нашей дружбе, это выходило за пределы мыслимого, но чего-либо иного, кроме такой немыслимой, невозможной возможности, я и отдаленно не мог представить.