Лев в это время сидел в лагере. Кто-то мне говорил, что его отсидка в Норильске была второй. Значит, в пятидесятых он тянул свой третий лагерный срок. На год, когда я попал в Голицино, пришелся пик того процесса, который хлестко поименовали «эпохой позднего реабилитанса». Ахматова приехала в Москву хлопотать об ocвобождении сына. Она просила помощи у Шолохова, он обещал написать письмо председателю Верховного суда Волину (или Волгину?). Однажды утром Ахматова уехала из Голицино на свидание с Михаилом Андреевичем. Вернулась она поздно вечером и позвала меня к себе. Взбудораженная и взволнованная, она рассказала, что произошло.
Когда она пришла, ей сказали, что Шолохова нет в Москве. Она возразила: он сам назначил ей встречу на этот день и час — наверное, уезжая, он ей что-то оставил. Тогда ей объяснили, что Михаил Андреевич вообще-то дома, но нездоров и принять ее не может. Она поняла, что он запил и лежит в бесчувствии. Надо было уходить. Вдруг появился Шолохов — в одном исподнем. Он был пьян, язык еле вывязывал слова:
— Аннушка, заходи. Я это... написал. Возьмешь.
Он провел ее в свой кабинет и, не одевшись, даже халата не накинув, стал рыться в ящиках стола, вышвыривая на пол одну бумагу за другой. Обещанное письмо все не попадалось. Очевидно, Шолохов не написал его, но забыл об этом. Она сказала: не надо рыться в столе, она зайдет в следующий раз, пусть он только скажет — когда. Он не пустил ее.
— Было же, Аннушка. Где-то лежит...
И продолжал ожесточенно расшвыривать бумаги.
Обещанное письмо отыскалось на дне одного из ящиков. Шолохов вручил его Ахматовой и широко зевнул:
— Отправляй. А я — извини — посплю.
И, как был, не собирая разбросанных по полу бумаг, повалился на диван.
Уже не скажу, показала ли мне Ахматова то письмо, но как расстроганно блестели ее глаза, как взволнованно подрагивал голос, когда она говорила о пьяном Шолохове — помню.
Второй темой бесед была поэзия. Ахматова привезла с собой французскую книжку — переводила чью-то повесть для советского издательства. Не знаю, почему она не дала мне своего цикла стихотворений о сыне, возможно, не захватила их с собой в Москву: по тем временам они были небезопасны. Но она дала мне — и не на один вечер — «Поэму без героя».
Название не корреспондировало сути: герой в поэме был — сама Анна Андреевна. Помню такие строки:
Я читал и перечитывал поэму (к сожалению, ничего не переписывал) —упивался лучшими строчками, твердил, запоминал, но так и не запомнил самые выразительные главы. Меня восхищали нежные мелодии, тревожило колокольное вступление и блестящие картины бала-маскарада с его веселыми и трагическими масками и огромной силы сцены самоубийства юного поклонника, застрелившегося у ее квартиры в момент прощания.
Превосходно была передана общественная тревога, охватившая окружение Ахматовой перед войной — ожидание крушения и непроизвольное стремление ускорить бурю, которая, возможно, несет тебе гибель. Вполне по старой формуле: «Лучше страшный конец, чем страх без конца». Не уверен, что Ахматова точно передала реальные настроения того времени, но если это была подправленная последующими событиями реминисценция, то, во всяком случае, стихи звучали великолепно, а для меня это было главным.
Полный вечер мы говорили с ней о «Поэме без героя». Она охотно выслушивала мои восторги, расшифровывала автонимы (помню, что и Николай Степанович упоминался, и юноша Князев, и многие другие). Как все настоящие поэты, она объективировала себя, становилась для самой себя персонифицированным литературным явлением — и поэтому с Ахматовой можно было говорить о ней как о некоем объекте, отличном от нее, сидящей на диванчике. Но в понимание себя, кроме литературоведческой оценки, подправленной самолюбием, она вносила и типично женский взгляд — как бы со стороны.