После обеда, а вернее сказать — ужина, он пристроился было к телевизору, но передавали фигурное катание, а он этого не любил и не понимал. Можно было, конечно, посидеть и подождать, пока Зина отойдёт. Она-то любит катание, и настроение у неё может исправиться с минуты на минуту, но он отяжелел после еды, и к тому же вся эта громкая музыка отвлекла его от спокойных и радостных мыслей о новом деле.
Он посидел немного на кухне, поглядывая на свой сарайчик, потом зашёл в комнату, сказал Зине, что ложится спать, и отправился в спальню. Он лежал и размышлял потихоньку. Мысли текли сладко и плавно. И была в них исключительная ясность. Он вообще любил подумать о работе, прикинуть загодя, что к чему А теперь работа у него была интересная, и думалось о ней с особым удовольствием.
Когда пришла Зина, он как раз придумал: вместо того чтобы красить буквы бронзовой краской, выложит их сусальным золотом. Стоит оно не так уж и дорого, положить тоже не бог весть какая задача — подсмотрел, как это делают те же реставраторы, зато гореть будут — глазам больно. И не потемнеют от времени, а бронзовая краска через сезон станет бурой.
Зина легла всё так же молча. Василий Петрович проворно подвинулся, давая понять, что не спит и ждёт её, но она так и не заговорила. Он положил было руку ей на плечо, но она не то чтобы скинула его руку, а просто передёрнула плечами. Руку Василий Петрович убрал, потом резко, с хрустом повернулся к ней спиной.
Ему было очень обидно. Ведь не пьяный пришёл, не с гулянки, слова худого не сказал, сам первый попытался примириться, а она вздрагивает, будто ей на плечо лягушка вспрыгнула…
Не хочет — не надо! И без того есть о чём подумать. Но светлые, спокойные мысли о новом деле не возвращались.
Думалось о чём-то неприятном, обо всех обидах, которые принял от жены, от детей, от начальства на работе. Заснул он с горьким чувством сожаления, что ему помешали, что прогнали его светлое, спокойное состояние.
Он заснул и стал похрапывать и уже не слышал, как ворочалась рядом Зина, как вставала два раза и ходила на кухню, как умывалась в ванной, а потом снова, не сдержавшись, тихонько всхлипывала в подушку Не слышал, как в третьем часу ночи вернулся Петька, как швырял ботинки в угол и что-то пьяно бормотал про себя…
«Эх, неладно в доме, неладно», — подумал Василий Петрович, лишь только проснулся. Он попытался было огорчиться по этому поводу, озаботиться, словом — впасть в то самое душевное состояние, что находило на него каждый раз после размолвок с женой или детьми, но с тревогой обнаружил в себе лишь непривычное спокойствие и пустоту. Никакого чувства вины. А надо сказать, он всегда считал себя виноватым, старался на другой день после ссоры как-то разрядить обстановку и очень переживал, если у него это не получалось. Теперь же ничего подобного ему делать не хотелось, но и это его не пугало.
Завтракал он при полном молчании под осуждающим взглядом жены.
— И во сколько же ты вчера явился? — спросил он машинально, глядя с пониманием на то, как Петька с отвращением глотал горячий чай.
Сын не ответил, только передёрнулся от крупной внутренней дрожи.
…Вечером Василий Петрович, не заходя домой, отправился прямо в сарайчик. Ему очень хотелось тут же, немедленно., приняться за работу, но он одёрнул себя, как нетерпеливого мальчишку. Плита стояла в глубине, и рассмотреть с улицы её было невозможно. Поэтому он смело распахнул дверцу сарайчика, пододвинул табуретку к самому порогу и закурил. Со своего места он хорошо видел, как снуёт по кухне жена. Она была раздражена и потому двигалась быстрее обыкновенного. Раньше это вызвало бы в нём смутную тревогу, желание пойти и успокоить её, но теперь он совсем не беспокоился.
Вот теперь ему предстояло приступить к работе художественной, настоящей, и это занимало его мысли целиком. К тому же ещё надо было решить: дописывать «от жены и детей» или оставить так. Ведь тогда придётся переделывать весь карандашный рисунок, а его было жалко. Не обязательно писать от кого, на многих памятниках и вовсе нет этого, думал он, да и не по справедливости будет написать — «от жены и детей». Они вон надулись оба и знать ничего не знают, а он ведь не для себя. Для них всё, чтобы их в расход не вводить.
Стоило Василию Петровичу так подумать, как другая внутренняя и сокровенная мыслишка будто пропищала в голове: как же не для себя? Точно для себя и ни для кого больше. Он весь напружинился, даже выпрямился на табуретке — так неожиданна и откровенна была эта мыслишка. Какая-то уж очень неприкрытая. Он так опешил, что забыл про папироску в углу рта, и дым попал ему в глаза. Он прослезился, выругался и, решительно встав, задвинул табуретку под верстак. «Да, для себя, и ничего в этом нет плохого. Ведь не за чужой счёт и не чужими руками, и нечего тут стесняться, — думал он. — А то жмёшься, ёжишься всю жизнь, всё чего-то неудобно, чего-то стыдно, а люди тем временем загребают — кто сколько может… Так-то оно так, но кладбище… могила… памятник. Да ещё живому… Что о нём скажут, когда узнают-то? Ну и чёрт с ними! Пусть говорят что хотят. На каждый чих не наздравствуешься…»