О другом я говорил, о другом… о том, как все-таки хорошо весной в Ленинграде, как блестят купола, как просторно на набережных, и мосты, да, я всегда любил мосты – в них есть что-то сказочное: переходишь из одного мира в другой… и музеи, в них чувствуешь, насколько все-таки наш мир придуман; страсть к музеям, в конце концов, подвела… Так, не сказал ли я чего-нибудь лишнего? придет ли она завтра? наступит ли завтра вообще? Этот мост, пусть он не кончится, пусть сольется с рекой, и мы уйдем в подводное царство теней!
2
Что-то будто трепыхается, шуршит. Бывает, проснешься посреди ночи, чувствуя, что в комнате кто-то есть, бросишься к спичкам и, минуту спустя, когда страхи сдавят грудь, с облегчением слышишь бархатный шелест крыльев залетевшей в окно бабочки.
Альфред веером выгнал бабочку на свободу. Несколько секунд смотрел, как она летит в свете фонаря: кардиограмма ночи. Закрыл окно, задернул штору. Свеча на терракотовом бюсте Вольтера погасла. На Дидро и Руссо они еще горели, но тоже вот-вот. Он достал еще свечей из шкафа. Не люблю электричество. Когда открывал дверцу, показалось, что на него посмотрели, точно он распахнул ставенку, за которой сидела старушка в чепце.
Я путаю даты, забываю имена, события, но прошлое от этого не изменится. А кто его помнит достоверно? Все помнят только то, что хотят помнить. С годами корректирую, вычеркиваю, приписываю. Нет истории, нет прошлого. Сколько бы редакторов над книгой ни трудилось, у всех событий есть единственный верный текстовый оттиск. Ключи к нему хранят призраки, с которыми мы говорим по ночам. И что это за язык, на котором мы говорим? Язык теней, шифр складок бесконечно тонкой материи.
Он закрыл шкаф, зажег свечу, поставил на блюдце, зажег другую, разогрел тыльную сторону и примостил на челе Вольтера.
Хорошо бы радио включить.
Есть в этой ночи какое-то зыбкое воспоминание. Оно тревожит воздушным прикосновением, как невидимая вуаль. Набегает волна образов. Как только я пытаюсь их рассмотреть, вуаль исчезает, я забываю увиденное. Мимолетные сны. Это напоминает быструю реку. Возможно, она и не была быстрой, когда мы неслись на поезде, шляпка спорхнула, послышался чей-то смех, мне захотелось зло посмотреть на того, кто смеялся над мамой, но тут и мама засмеялась, и папа, и все…
Он включил негромко радио. «Орфей» Монтеверди. Хорошо. Les Enfers[10]. Тем лучше.
С ранних лет я относился к костюму с щепетильностью, был бережлив, ценил красивые вещи, любил постоять перед зеркалом.
Он останавливается перед зеркалом, рядом с которым – в один рост с хозяином – навытяжку стоят контуазы, старинные, «беременные», часы из Безансона. Они перестали звонить в 1958 году. Зеркало дышит изменчивыми бликами свечей; согласный ход часового механизма сообщает процедуре созерцания драматическую напряженность. За пятьдесят с лишним лет отражение помутнело, покрылось царапинами, как потрескавшийся фламандский портрет, и облупилось по краям, но ход – всё тот же, всё та же поступь.
Глаза смотрят с мольбой, странно. Я мог бы сыграть нищего, а если учесть, что за скорбной маской часто скрывается подлость, теперь, пожалуй, хороший бы из меня вышел Трусоцкий или Полоний. Но откуда во мне скорбь? Я всегда ощущал себя счастливым человеком, и я это тщательно скрывал.
Он долго смотрит, пока не начинает видеть свое лицо таким, каким оно было в тридцатые годы: большие голубые глаза, русые волосы, мягкие, редкие, с пепельным отливом и серебряными струнами седины, легкая бледность, маленькие тонкие, слегка детские губы. Бледность и глаза никогда не менялись, даже во время болезни, которая напала на него в последние годы. В чертах его всегда жило медленно твердеющее страдание; каждый, кто встречал его, полагал, что Альфред Моргенштерн перенес трагедию, утратил близких, мало кто знал, что с этим выражением страдания, с этой трагедией в лице он родился. Ему всегда шло серое, белые бабочки, платки с голубым отливом, запонки с лазуритом или галстук с зажимом из золота с крохотными изумрудами. Альфред не любил роскошь, никогда не был слишком богат, жил скромно, но ценил эти украшения, они напоминали ему о родителях; воскрешая близких в памяти, он старался не представлять их лиц, ему было достаточно ощутить их присутствие, мимолетное тепло, дающее понять: ты не один, уверенность присутствия струилась из-за левого плеча и наполняла тяжестью грудь, – длительные свидания с прошлым не выносил, заболевал.