Отец работал в крупной московской нотариальной конторе, из которой затем ушел, открыл свое скромное бюро и был сам себе голова. Мы с мамой нередко встречали его на ступенях здания, где находилось бюро, и оттуда все вместе шли на Арбат, Пречистенский бульвар или Тверскую; гуляя среди людей, я чувствовал себя очень маленьким, мне казалось, что я гуляю среди деревьев; я придумал, что у этих людей есть не только руки, ноги, но и длинные-предлинные ветви, уходящие в иные миры, и на тех ветвях растут волшебные цветы – те цветы, что были на шляпах и лацканах, я полагал, символизировали другие, подлинные, скрытые от глаза бутоны, – может быть, так на меня сильно действовало величие церквей, по воскресеньям мама ходила в Страстной монастырь, иногда брала и меня с собой. Мне было важно, как я выгляжу, как на меня смотрят. Я пытливо вглядывался в лица прохожих, гадая, какое произвожу на них впечатление; я искал отклика, всем улыбался…
Впервые чемодан отправился в свое настоящее путешествие только в 1906 году (в дороге он был страшной обузой). Мы переехали в Париж навсегда, но папа продолжал работать в Москве. Моим образованием и введением в светские круги парижской жизни занимался все тот же мсье Леандр. К тому времени он пообтрепался, распустился и частенько заявлялся с перегаром, но ему прощалось. «И это тоже, дорогая, часть парижского воспитания», – успокаивал маму отец. Скоро вместо Руссо я читал вслух Гюисманса, безуспешно разучивал фортепианные пьесы Шабрие. Когда мы приезжали в Париж, наша жизнь напоминала сказку: нас встречал на вокзале шофер, на пороге появлялась накрахмаленная кухарка, в доме пахло свежими булочками, в клетках щебетали канарейки, на подоконниках цветы, каждое субботнее утро мы отправлялись на автомобиле за город через Елисейские Поля. После нашего окончательного переезда сказка поблекла; осталась только сонная Франсина, готовила она неплохо, но довольно скучную еду, убирать ленилась; одной из ее обязанностей было водить меня в лицей и обратно, по пути я постоянно на что-нибудь отвлекался, и она меня дергала за руку, я жаловался, мама ее ругала, но Франсина так и не отвыкла.
Я учился в lycée Janson-de-Sailly: все было непонятно и давалось с большим трудом, даже немецкий. Один год потерял; пришлось нанимать репетиторов, чтобы наверстать; помимо всего этого я посещал учителя игры на фортепиано – вредный глухой старик с дурной привычкой что-нибудь бормотать себе под нос, он ничему научить не мог, поэтому все свое внимание сосредотачивал на правильной осанке и движениях рук своих учеников, даже побивал нас немного, на него жаловались, я слышал, как родители между собой выражали недовольство его методами, манерами, внешним видом, но все равно вели к нему детей: считалось, что побои в небольшом количестве полезны; по субботам я полтора часа проводил в обществе еврейской тетушки мадам Кафрель, которая преподавала нотные знаки и страдала от сомноленции.
Лицей находился недалеко от нашего дома, очень скоро меня стали отпускать одного, иногда я спрашивал у мамы немного мелочи. Какое давнее воспоминание! Поражаюсь, что оно сохранилось. Закрываю глаза, боюсь упустить, вижу лицо мамы, чувствую ее руки на моих плечах, аромат легких духов овевает мое лицо, мамины волосы падают мне на лоб, когда она меня целует, слышу, как щелкает кошелечек… и падает монетка! Это видение такое же хрупкое, как те старинные елочные игрушки, которые находишь на антресолях и долго, осторожно разворачиваешь, гадая, уцелела она или ты сейчас найдешь осколки. «Что ты с ними делаешь, Альфред?» После окончания занятий возле коллежа нас караулили бедняки, просили подаяния, я подавал маленькой старушке-оборвашке, она походила на тряпичную игрушку, до сих пор помню ее голосок: «Vous n'auriez pas deux sous, mon petit m-sieur?[13]» – «Я ей подаю, мама». Мама обняла меня и долго не отпускала, тискала и шептала нежные слова. Мне было одиннадцать. Теперь мне семьдесят два. Я закрываю глаза и возвращаюсь в те мгновения. Мне все еще необходимо ее призрачное присутствие. После стольких лет, стольких метаморфоз… Мне нужно ощутить ее губы на моей щеке. Ее поцелуй очищает мое сердце от скверны, напоминает мне о том, кто я есть.
Мир в те дни был более пестрым и более целостным: стены были стенами, плотными, твердыми, несокрушимыми, крыши могли отразить какой угодно удар, грозы, штормы, наводнения были не страшны, приезжал папа, и мы катались на авто. Несомненно, это воспоминание – послание с Елисейских Полей: там всегда было пыльно. На авеню Фош, по пути в Булонский лес, часто приходилось прикрывать лицо платком и щуриться. Удерживаю кадры прошлого дрожащими ресницами, стараясь не заплакать.