На фронтоне дома сохранился герб. Арсений Поликарпович о нем заботился. Выбрав нежаркий, облаками обложенный день, он взбирался на лесенку, снимал старый, за год подсохший и местами облупившийся слой, покрывал новым: астролябию – лазурью, телескоп – черным, а циркуль – серебром; возился с ярко-зеленой лозой, долго мешал краски для фиолетовой грозди винограда. При этом он негромко мурлыкал стихи Туроверова на собственный мотив. Так было каждое второе лето. Все домочадцы обожали такие дни. Отец казался воодушевленным. На его спине играла лиственная тень. Коленька вертелся возле лестницы, следил, чтобы на младшую сестренку не накапала краска, и сам всегда умудрялся вляпаться, что делал, конечно, умышленно, дабы привлечь к себе внимание отца. Спустившись на землю, Арсений долго пил чай, и еще два, а то три дня вздыхал, сетуя: герб износился, под краской много трещин, надо делать новый. Со смертью барона думать об этом перестали, однако после освобождения Франции Арсений Поликарпович высказал мысль: не сделать ли новый герб – советский? Любовь Гавриловна отметила, что глаза у мужа блестят странно; за годы оккупации он ушел глубоко в себя и частенько неприятно удивлял ее. На следующий день он попытался снять старый герб, упал с лестницы и сломал ногу.
Возле дома стоял небольшой дубок. Его ветви так часто подпиливали, что он перестал расти в направлении крыши и желуди не ронял, они висели как заговоренные, сохли, но не падали. Арсений Поликарпович построил под ним резную беседку, которая заодно служила прикрытием от любопытных глаз. Крыльцо выходило прямо на ворота кладбища: посетители невольно поглядывали на дом. Развлечений в Аньере почти не было. Мужчины потягивали дешевое вино и пиво в пристанционном кафе, обсуждали свои ставки на лошадей, читали газеты в парках, курили трубки, играли в бильярд, карты или часами бросали шары в Парке Жоффре, который по старинке называли садами Варенов; женщины с детьми, поднимая пыль платьями и пугая ворон зонтиками, лениво прогуливались вдоль реки; и если кому-то в такую заурядную аньерскую минуту случалось воскликнуть alors on va voir les chiens?[39], то все согласно шли на кладбище животных. Любопытные заглядывали в окна Боголеповых. Сильнее всего раздражали иностранцы: американки обязательно просили прямиком отвести их на могилку какой-нибудь знаменитой зверушки. Смотритель надевал свою кепку и удовлетворял просьбу капризных дамочек. Спасаясь от назойливых визитеров, Боголепов построил изгородь, обнес ее кустами барбариса и жимолости. Дом, казалось, отступил к реке, отметил в своих мемуарах барон. Под вой сирен и отдаленное громыхание, в задумчивости глядя на то, как над городом поднимается дым сгорающих архивов, Деломбре выпил несколько бокалов домашнего яблочного вина, отломал от остатков лестницы кусочки заплесневевших деревяшек и высокопарно объявил, что в Париж больше не вернется.
«Я уезжаю к себе в Руссийон. Прощайте, старый друг!»
На вопрос, зачем ему деревяшки, барон ответил, что когда-то по ним бегали его детские ноги, он-де хочет, чтобы дощечки положили вместе с ним в гроб.
«Полноте, барон, – сказал мсье Арсен, – рано помирать».
«Напротив, самое время».
И через три года умер.
В семье Боголеповых царил суровый патриархат, ее символом была тишина, посреди которой негромко тикали стенные часы, в период немецкой оккупации часы, казалось, тикали громче, – чувствительный ко всяким звукам, старик Боголепов вынес их из дома и повесил в беседке. Головные боли изводили Арсения Поликарповича с 1919 года, после освобождения Парижа они усилились, а вместе с ними и причитания: «Франция, – говорил он, – превратила меня в отчаявшегося человека. И как тут не отчаяться? То бесконечная панихида, то бреют женщин, судят всех подряд и радуются, палят в небо почем зря!» Он терпеть не мог праздники, редко выбирался из Аньера, дальше 17-го аррондисмана его почти никогда не видели, всегда казался чем-нибудь озабоченным, всегда говорил только о хозяйстве и здоровье, редко улыбался, нет, не улыбался совсем, вместо улыбки хмыкнет или осклабится, со снисхождением бывалого человека покачает головой и скажет что-нибудь вроде: да-да, знаем-знаем, вот-вот… Весенние вечера сорок пятого он проводил у камина, смотрел на огонь, время от времени прочищая горло, требовал тишины, абсолютной тишины! Чтоб никто не ходил, не задавал вопросы. Чтобы даже не шептались! Такие минуты покоя случались редко. Отовсюду доносилось пение. Заткнув ватой уши, он запирался в своей каморке, где оставался в полной темноте. В прежние времена он уходил с книгой в Скворечню, но в эти дни и читать перестал, потому что его слух ненормально обострился: ему казалось, что он слышал, как на левом берегу звякнул в каком-нибудь бутике колокольчик, крякнул рожок или хлопнула пробка шампанского в ресторане; конечно, он не знал наверняка, где и что звякнуло или хлопнуло, но в воспаленном воображении возникали живые картинки: горящие люстры, бокалы, блестящие приборы, столики, столики, столики, которым счету не было, – он видел это как наяву, разве только сквозь стекло, точно проходя по улице мимо кафе, заглядывая внутрь, а там: довольные сальные физиономии, лоснящиеся от бриолина волосы, ливреи, официанты, женщины, на сцене подобострастные музыканты, за роялем ненавистный немец, франт, Моргеншлюхенсын, тьфу! Старик сжимал кулаки и шел мимо, город шумел, клаксоны бесили, яркие огни вывесок дразнили глаза; смех, машины, туфли, бабочки, перчатки, шляпки и так далее и так далее – мир сиял и разрастался, грозя разорвать голову старика, и самым страшным было то, что это был чуждый ему мир, преисполненный торжества, которое выводило его из себя. Он терпеть не мог немцев, но унижение, которое испытывали французы во время оккупации, ему доставляло огромное удовольствие, на людях старик сдерживал свое злорадство, но дома нередко выпускал пары: «Поделом франчикам. Так им и надо». В эти весенние дни не было закутка, в который бы не проникло торжество. Старик не находил себе места, только присядет, как жахнет палкой и спешит вон. Его подгонял задорный лай бродячих собак. «И эти празднуют?! – Боголепов махал костылем и в бешенстве ревел: – Изловлю! Закопаю!» Собаки вертляво помахивали хвостами, смотрели на него с безопасной дистанции, садились, чесались и, высунув свои языки, будто улыбаясь, поглядывали на чокнутого смотрителя. Его грудь распирало от возмущения, он рисовал в уме планы ловушек, при помощи которых он изловит дерзких собак, представлял, как утопит их в реке, отнесет на кладбище и закопает поглубже: «Там-то вам самое место». Из темноты выезжал трамвай, собаки разбегались, исчезали в сумерках, а старик стоял, глядя на то, как со скрежетом и лязгом трамвай везет изумленных пассажиров. «Чего вылупились!» – кричал он, сплевывал, ругался и шел в привокзальную пивную. Вороны сопровождали его карканьем. Тревожные ветреные дни; большими разношерстными группами в лихорадочной спешке беженцы двигались по мосту то в одну сторону, то в обратную; смутное, лихорадочное время, ничто не стояло на месте. Город, казалось, рожал людей. «Когда ж это кончится? – рычал сквозь зубы старик. – И откуда вы все беретесь?» На кладбище норовили проникнуть подозрительные типы. «Нашли место спать! – поднимал он их криком. – Пошли прочь! Hors! Fous le camp! Vite! Vite!»[40] Бездомные вразвалку уходили. Спустя какое-то время, вновь появлялись возле ограды. Грозный смотритель надевал фуражку, брал с крючьев ружье, выходил на крыльцо. Те убегали. Намаявшись за день, он садился у камина, но и здесь Арсений Поликарпович не находил покоя, он вдруг припоминал пройдоху, который в тридцать каком-то году попросил похоронить сверток. Сказал: кошка. Ни надгробья, ни регистрации питомца делать не желал. Смотрителю это не понравилось, однако деньги были хорошие. Через год постучался опять, заплатил еще больше. Накануне капитуляции Франции он появился с новым свертком, на этот раз Арсений потребовал показать, что он собирался придать земле; тот испугался, убежал.