С первых дней Париж меня дурачит и кроит на свой лад, навязывает свою пульсацию, свой телеграфный код; город не оставляет меня без присмотра, сопровождает звуками, тенями, запахами. В сумерках я теряюсь, они наваливаются внезапно, как пьяный прохожий, который кладет тебе на плечо руку, говорит несколько слов и лезет обниматься. Огни фонарей сдвигают перспективу, щекочут глаза, – я хожу медленно, осторожно, боюсь наступить на спящего на решетке бродягу, вздрагиваю от хлопка ставни или скрипа витринной решетки. А как таинственно порой на ветру колышутся тенты, как крылья! Приноравливаюсь и к ночным крикам, и бесцеремонным утрам… пению птиц, гаму, толкотне… Голоса, шарканье, грохот грузовиков, позвякивание цепей – все обладает характером, насмешливым и высокомерным, каждый звук одергивает: чужак, что тебе надо? Ты входишь в тень и потихоньку прозреваешь, но тут тебя небрежно задевают плечом, в лицо летят обрывки фраз, которые ты долго пытаешься склеить, но надоедливый скулеж тележки, сливаясь с голосом попрошайки, не дает собраться с мыслями. Ты раздражаешься, идешь, жмурясь на солнце, а из-за плеча вырастает фигура соглядатая. «Эта авеню бесконечна», – говорит некто, я ничего не отвечаю, не до конца веря, что обращаются ко мне. «Я не ел со вчерашнего дня», – продолжает незнакомец с ясными от голода глазами, – его, наверное, подослал город. «Я спал под открытым небом… Нет, нет, мсье, не лезьте в карман, я не прошу милостыню, мне заплатят завтра. Я просто хотел сказать, что в Париже много улиц и бульваров, и бывают такие дни, когда они становятся длинней, а бывают дни, когда они кажутся короткими… Город словно сжимается и разжимается, как пружина». – «Город дышит», – говорю я, мой попутчик радостно соглашается.
Я видел, как поймали вора в метро, сначала услышал истошный вопль, протяжный, переходящий в завывание, и вспомнил: так кричали ослы, у нас в Чистополе были ослы, иногда они кричали совсем как люди; вору, наверное, было не больше семнадцати, мальчишка, тощий, с красивыми вьющимися волосами, сразу двое мужчин заломили ему за спину руки, прижали к каменному полу туннеля, он плакал и молил отпустить. В тряских тесных вагонах все пропитано близостью, доступностью, в них появлялись демоны, облаченные в человеческую плоть, одетые в изношенные манто, с испещренными, как исцарапанная лакировка, физиономиями, и ангельские лики девушек утонченной, невиданной восточной красоты, с черными густыми бровями, насмешливыми, слегка выпученными губами, раскосыми глазами, тяжелыми от туши ресницами и ослепляюще белой холодной кожей. Ты сидишь в полудреме, и вдруг тебе бросаются в глаза открытое плечо, декольте, колено, черные локоны, вздернутый носик – Незнакомка! Она сидела, забросив ногу на ногу, и смотрела перед собой, безразличная ко всему: к пассажирам, к грохоту, к болезненно подмигивающим лампочкам; ее легкое для осени платье шевелилось – васильки, на платье были васильки, колокольчики; я стеснительно оглядывался, стараясь, чтоб никто не приметил, как я любуюсь ею, смотрел на ее отражение в пыльном вагонном стекле (там, в стремительно летящей сквозь мрак перспективе, она казалась еще прекрасней и более недосягаемой): белая грудь, тонкие лодыжки, тонкие руки, хрупкие пальцы, платье приоткрывало ее голени; воздух в метро такой живой, такой участливый, он доносил до меня запах ее духов, ее дыхание, – я долго ею любовался, думая заговорить с ней, но неподвижность ее взгляда меня парализовала, так и не решился. Была одна проститутка. Она села напротив меня, я услышал ее дыхание, намеренно громкое, призывное. У нее был хищный рот и развратные глаза, туш и помада немного размазались, но это ее не портило, наоборот, придавало больше шарма. Сильно прогнувшись, она откинулась назад и закрутила волосы. Нет, красивой она не была, но меня возбуждали ее легкое тесное платье и большая грудь (наверняка эта грудь потом вызвала бы во мне тошноту, и, как часто бывало, у меня бы ничего не вышло). На ее плечах лежал мятый арабский платок. Незаметно она стянула его и обвязала вокруг талии; туго затянутая, вызывающе соблазнительная, она играла концами платка, поочередно ударяя ими по колену и посматривая на меня; платье поднималось выше и выше, оно будто сжималось, приоткрывая ее сытную плоть; она была так доступна… но денег не было, и даже если бы были, я голодал, мои натруженные от ходьбы ноги ныли, мозоли щипали пятки, в тот день я много ходил, был в гостях у нескольких человек, которые согласились дать интервью, весь вечер занимался расшифровкой. Отвернулся и уставился в мелькающую черноту туннеля. Проститутка поняла, что я пустой, что не только в моих карманах ничего нет, но и желание мое поедено коррозией усталости, вмиг ее поза перестала быть вызывающей, спина ослабла, грудь обмякла, она натянула платок на плечи и пересела. Я не сразу пошел домой, долго в полумраке бродил по улице Тольбиак, заходил на улицу Артистов, ходил по прилегающим тихим улочкам, прогуливался по rue de la Santé, и когда пошел к себе, изможденный от впечатлений, работы и голода, услышал, как в клинике Святой Анны кричала сумасшедшая, на минуту я впал в оцепенение, затем быстро поднялся к себе, чтобы посмотреть из окна, но так ничего и не увидел, было темно, фонари светили слабо, крик терзал темноту, где-то за стенкой работала швейная машинка, хозяйка квартиры сделала телевизор погромче, послышались еще голоса (санитары, возможно), хлопнула дверь, и все прекратилось. Роза Аркадьевна поселила меня к своей старой знакомой, которая укрывала ее с мужем во время оккупации, мне повезло: мое окно выходило на сад психиатрической клиники, и я часто туда посматривал, я решил, что это неслучайно – Париж с первых дней дал мне понять, что знает о моем прошлом. Я смотрел на темно-зеленые ворота, воображением просачиваясь в запертые комнаты, где находились пациенты, и видел тех, с кем когда-то делил мою не-свободу, на койках лежали те, с кем я пил чай, чьи рассказы слушал, от кого прятал глаза, кому улыбался; глядя на охряную стену клиники Святой Анны, я чувствовал, что часть меня еще томится в застенках и, может быть, никогда не будет свободной, потому что однажды перенесенный ужас будет сжимать мое сердце, как неизлечимая судорога, во всяком случае, пока будут решетки, запертые двери, за которыми томятся люди – хоть бы и один человек! – я не успокоюсь. По выходным я смотрел, как они, в тапках или галошах, халатах и смешных шапочках, прогуливаются в своем дворе. Там был настоящий парк, с дорожками, статуями, красиво постриженными кустами и клумбами. Они сидели на скамеечках, курили, разговаривали. Я видел, как некоторых уговаривали выйти: санитар стоял у дверей и приглашал, делая театральные жесты, даже кланялся. К ним приходили посетители… На черепичную крышу одного из отделений (старинное здание из серого камня с маленькими окошечками) листья падали, падали, покров делался плотней и плотней. Для меня эта крыша стала своеобразным указателем смены сезонов. Я следил за тем, как приближается зима. Дождь смывал листья с крыши, они снова падали, украшая черепицу, застревали в водостоке, прилипали к карнизам. В погожие дни ветер их срывал, уносил, но листья собирались вновь, однажды они покрыли крышу плотным слоем и лежали так до весны.