– А ты не знаешь? – воскликнул Гвоздевич. – Он объедками питался, могилы копал, гробы грузил. Немцам помогал хоронить заключенных. Вот как он перенес оккупацию.
– Нет, нет, он на гробовой фабрике работал, – поправил Серж.
– А это не одно и то же?
– Ну, нет, Илья, нет.
– Ну и ну, – не выдержал я, – чем человек только не занимался: и тараканов в Константинополе ловил, и гробы грузил! Боже мой, вот так жизнь! Одно страдание…
– Да, – сказал Крушевский, – в гаражах холодно…
– А жил бы он в собственной квартире, – подхватил Гвоздевич, – где-нибудь на Сен-Мишель, плевал бы он на Россию.
– Не соглашусь, Илья, – сказал Шершнев, – Усокин не такой человек…
– Погодите-ка минутку, – безразличный к Шершневу, Гвоздевич отвел за руку Александра в сторону – и от потока людей, что спешили в метро, и от нас с Сержем. Переменившись в лице, он о чем-то просил Крушевского, говорил тихо, но настойчиво, молодой человек растерянно озирался, наконец, сильно гримасничая, он кивнул. Гвоздевич отпустил его и воскликнул: – Тут я вас оставлю, господа. Прощайте! Удачи вам с Боголеповыми! Они добрые люди, животных любят.
И резво побежал по ступенькам вниз. Крушевский беспомощно пытался что-то сказать.
– Что? Что? – спрашивал его Серж.
– Господа, я не врач, – проговорил робко Александр. – Я могу только… первичный осмотр делать… Ничего серьезного…
– Вот черт, – ударил себя по лбу Серж. Я спросил, в чем дело. – Илья его уговорил жену осмотреть. Ну ты подумай! И как это я так! Альфред, ты же ее смотрел?
– Да, и Френкель, и кто только…
– Ну?…
– Два-три месяца.
– Ах, беда какая!
Крушевский опять повторил, что он не врач.
– Так нельзя. Так нельзя. Альф, слушай, проводи нашего гостя к Боголеповым, а я должен догнать Илью.
И побежал вниз. Я крикнул, что не могу! не могу туда идти!
– К соседям проводи! К Тумановым! К Севастьянову! Илья! Илья, постой!
Я от досады бросил сигарету. Вот человек! Александр твердил, что не может смотреть жену Гвоздевича. Я его успокоил: ему не придется этого делать. Все дело в Шершневе. Он это уладит… У нас так всегда. Одно уладит, что-нибудь другое всплывет. Такая натура, обширная. Предложил пойти куда-нибудь. На Разбойничий остров я ехать не мог. К Тумановым или Севастьянову – какая разница? Все равно по мосту Клиши идти, а он у Боголеповых из окна как на ладони. Старик меня обещал пристрелить. Ружье у него есть. Смотрителем на кладбище работает. Могилы копает. Рука не дрогнет. Человек слова. Обещал пристрелить, значит, пристрелит.
– А может… я тогда… к себе?..
– Куда? В Сент-Уан? Ну, нет. Давайте ко мне! Знаете, Рута прекрасно готовит. У меня переночуете сегодня.
Александр согласился, и мы направились ко мне. Когда вошли в мою комнату, я предложил выпить вина и послушать музыку. Ему было все равно. Я налил себе и ему, потянулся к пластинкам. Он вдруг как-то странно сложился и сел на пол. У него начался эпилептический припадок.
II
1
В Париже мне снятся необычные сны: я гуляю по подземным стеклянным коридорам, по бесконечным широким улицам среди разноцветных небоскребов, летаю над городом в открытом поезде на искрящем в густой синеве монорельсе, словом, со мной происходит нечто невообразимое, потому что я каждый день сталкиваюсь с невообразимым. Похожие видения случались в Чистополе, разве что чудеса были гоголевские – с нечистью, чернеющим на горизонте лесом или лохматой тучей над головой. Не забуду мое первое похмелье в Америке. Я не собирался нализаться, меня что-то будто подталкивало, сдуру вошел в кафе и стал притворяться: достал записную книжку, бросил на стол перед собой, заказал кофе и – ни с того ни с сего – бурбон, еще и, кажется, еще; тут я перестал собой владеть, какая-то сила понесла меня в магазин, я купил бутылку вина, – и все это чудачество приключилось натощак! На следующее утро мне было плохо. Моя от лекарств уставшая печень плохо приняла алкоголь. В комнате было страшно, на улице тоже. Ноги завели в старенькую уютную библиотеку на Eastern Parkway, в небольшом зале периодики, каталогов и картотек меня поймал дежурный библиограф, пожилой русский эмигрант, он здорово вправил мне мозги. Я просидел в библиотеке почти весь день, забывшись совершенно. После беседы с ним я долго пил минеральную воду в скверике через дорогу, шалея от простора, воздуха, голосов, птиц; скамейка подо мной мерно покачивалась; я снял ботинки и закрыл глаза, на какое-то время провалился в карусельный сон, вынырнув из которого, сделал свою первую после побега запись: нет, это не похмелье, а осень крадется по венам, по трущобам моей души, осень – слепая и старая, с забинтованной совестью и плотно набитым палой листвой воспоминаний чемоданом – все, что нужно для побега, все, что нужно, чтобы начать новое восхождение по вьюну жизни, я слышу, слышу, как она шлепает из каземата в каземат, шаркает сандалетами по моим легким, карабкается по позвонкам, слепо пробирается по гладко выскобленной временем камере, чует тягу, чует отверстие, прилаживает свое бельмоватое око к дыре, не догадываясь, что это мой глаз.