Мой 25-й год (1864–1865)
Продолжал работу на горе Гушань. На двенадцатом месяце той зимы узнал, что мой отец скончался дома в Сянсяне. С тех пор я больше не наводил справок о семье и ничего не слышал о родственниках.
Мой 27-й год (1866–1867)
Из Сянсяна приезжал человек. Он сообщил, что после смерти моего отца мачеха Ван со своими двумя невестками покинула дом и ушла в монастырь. Моей мачехе Ван дали там дхармовое имя Мяо-цзин (Глубокая Чистота), моей жене Тянь – Чжэнь-цзе (Истинная Незапятнанность), а моей жене Тань – Цин-цзе (Чистое Целомудрие).
За четыре года я сменил несколько должностей в храме на горе Гушань. Я служил водоносом, садовником, уборщиком и жезлоносцем. Я брался за любую тяжелую работу, а от легкой отказывался. Иногда в храме распределяли пожертвования между монахами, но я никогда не брал своей доли. Каждый день я съедал лишь кружку рисовой размазни, но здоровье мое никогда еще не было таким крепким.
В те дни чаньский учитель Гу-юэ превосходил всех в храме в практике аскетизма, и я всякий раз, когда позволяли обстоятельства, подолгу с ним беседовал. Мне стало казаться, что работа, которую я выполнял все эти годы, в некоторой степени мешала моей практике. Я вспомнил учителя дхармы Сюань-цзана, который хотел отправиться в Индию в поисках сутр и за десять лет до того начал изучать санскрит и тренироваться физически. Каждый день он проходил по сто ли[4]. Он старался также воздерживаться от еды – сначала в течение одного полного дня. Постепенно он довел воздержание до определенного числа дней. Он готовил себя к условиям пустыни, где не всегда есть даже вода и трава. Если древние, стремясь к своей цели, были способны на такой аскетизм, то чем я хуже? Почему бы и мне, думал я, не последовать его примеру?
В конце концов я оставил все свои монастырские обязанности, роздал свою одежду монахам и, захватив рясу, пару штанов, башмаки, соломенный дождевик и коврик для сидения, вернулся в горный грот и стал жить в нем.
Мои 28-й, 29-й и 30-й годы (1867–1870)
Я прожил в гроте три года, питаясь сосновыми иголками и зелеными побегами травы,
В течение первых двух лет затворничества я испытал много необычных переживаний, но воздерживался от анализа и прогонял их, сдерживая ум однонаправленным повторением имени Будды. В горной глуши и среди болот на меня не набрасывались тигры и волки, не кусали змеи и насекомые. Я не жаждал ничьей симпатии и не ел домашней пищи. Лежа на земле и глядя в небо, я чувствовал, что все вещи – во мне самом. Я испытывал огромную радость, будто был дэвом (богом) четвертого неба дхьяны[6]. Я считал, что самое большое бедствие для мирского человека – наличие у него тела и рта. Я вспоминал одного древнего мудреца, который говорил, что его нищенская чаша может «заглушить звон тысяч колоколов»[7]. Поскольку у меня не было даже чаши, я испытывал безмерную свободу и ничто мне не могло помешать. Сознание мое было чисто и свободно, и с каждым днем я становился сильнее. Зрение и слух обострились, походка стала легкой настолько, что мне казалось, будто я летаю по воздуху. Не могу объснить, как мне удалось достичь такого состояния. На третий год я мог, совершенно не уставая, в свое удовольствие передвигаться с места на место на любые расстояния, куда захочу. Было много гор, на которых можно было остановиться, и диких трав, которыми можно было питаться, так что я отправился странствовать по разным местам. Так незаметно прошел год.
Мой 31-й год (1870–1871)
Я добрался до горы в Вэньчжоу и обосновался в пещере. Зашел какой-то чаньский монах. Учтиво поклонившись, он сказал: «Я давно уже слышал о вашей высокой добродетели и пришел к вам с мольбой наставить меня».
7
Чаньский учитель Хань-шань (1546–1623) назвал свою чашу для подаяний (патру) «утварью, посрамляющей десять тысяч колоколов», имея в виду, что привязанность даже к нищенской чаше может отвлечь сознание практикующего так же легко, как звон тысяч колоколов.