— Вот что, — решительно сказала Женя. — Есть тут один человек. Мой учитель. Как он скажет, так и будет. Сегодня я поведу тебя в театр, там обо всем и договоримся.
На другой день в отдаленной комнате театрального фойе Тамара, глядя через широкое окно на светлое осеннее небо, по-ученически сказала:
— «Певец во стане русских воинов», стихотворение Жуковского.
Хлебников, полулежал на диване, прикрыв глаза. Женя знала эту его манеру: слушая, он расслаблял все тело и закрывал глаза, чтобы ничто, никакое усилие не мешало ему.
Но когда она сказала, что будет читать, он открыл глаза и спросил:
— Да?
— Да, — ответила Тамара.
Она стояла тоненькая, напряженная, закинув голову и заложив руки за спину. Ее лицо чуть побледнело, отчего еще ярче сделались пухлые губы и темные глаза под аккуратными ниточками бровей.
Читала она негромко и, оттого, что волновалась, — с неподдельным трепетом и восторгом:
Но, закончив, она повернула лицо к слушателям и, торжествующе вскинув голову, посмотрела на своих экзаменаторов совсем как школьница, ответившая трудный урок.
Хлебников улыбнулся и спросил у Жени:
— Ну, как ваше мнение?
И Женя по его улыбке поняла: он доволен Тамарой и оттого, что впервые обратился к ней, как к равной, она смутилась.
А Тамара стояла посреди комнаты и ждала. Женя, принимая ответственность, которую возлагал на нее учитель, ответила:
— Надо учиться.
Хлебников в тон ей заметил:
— А учить ее будете вы. И не бойтесь этого, не бойтесь. Я знаю, что вы еще только начинаете, что самой еще учиться да учиться. Дело наше такое, что надо учиться до гробовой доски. Каждая новая роль — новый курс того университета, который называется: жизнь на сцене. Тамара подошла и встала около кресла, на котором сидела Женя.
Хлебников продолжал:
— Не бойтесь учить тому, в чем сами твердо убеждены. Вы — актриса, и это так же определенно, как то, что сейчас день. Значит, вы имеете право учить тех, кто еще только хочет стать актером. А мы вам поможем. Всем, чем мы богаты, — все это ваше. Наше мастерство мы от народа получили и на народные денежки, поэтому мы всегда, всю жизнь в долгу у народа. Не забывайте этой ясной и простой истины. Но не забывайте, никогда не забывайте учиться и сама. Учиться каждый день, открывать себя заново, решительно преодолевать в себе все, что хоть чуть делается привычным. Привычка губит творчество. Всякое повторение хотя, как говорят, мать ученья, но в то же время это есть застой, а застой в наше время — шаг назад. Вот у вас там будет свой рабочий театр. Актеры пойдут к вам не потому, что это их профессия, а потому что их притянет могучий магнит — жажда творчества. А появится свой театр, должен появиться и драматург. Вот этот ваш друг, Петров, где он?
Женя ответила. Тамара положила руки на спинку кресла, как бы желая показать, что и она здесь не чужая, если разговор зашел о Грише.
— Пьеса у него хорошая, хотя и написана плохо. Наш театр не сумел поработать с автором. Вернее, автор не почувствовал театра. Ведь всегда сначала появляется театр, а уже потом драматург. Театр воодушевляет писателя, он будит его мысль, он подсказывает ему незаметно, как во сне, то, что бродит в сердце театра. Если есть такая связь между сердцем автора и сердцем театра, то появляется настоящая драматургия.
Так было у Чехова. Если бы не появился МХАТ, не было бы Чехова-драматурга. И Горький писал для театра, и Островский. Это так же верно, как то, что без книгопечатания не может быть литературы. У вас будет свой театр, будет и свой драматург. Мы, когда начинали создавать трам, совсем не думали о профессиональном театре. Мы просто не могли жить без театра. Нам без него не хватало какой-то составной части воздуха, необходимой для дыхания. Нам казалось, что без театра не может быть полного счастья. Впрочем, я так думаю и сейчас… Без высокого, настоящего искусства никогда не будет счастья.
Возвращаясь из театра, Женя спросила:
— Ну, теперь ты поняла, зачем Гриша уехал на Бумстрой?
Тамара тихо ответила:
— Не знаю. Кажется, понимаю. Не все.
МАРИНА ДОМА
Так и не узнали тогда, кто именно из шоферов придумал, будто в тайге вокруг диспетчерской бродит росомаха. Никто ее не видел, но все, особенно девушки-диспетчеры, долго не отваживались по ночам выходить из будки.
Почему это припомнилось в душный вечер, какие иногда вдруг наступают в августе, Марина и сама не знала. Тогда была тайга, военная зима, тяжелый труд, опаленные морозом лица, четыреста граммов хлеба, похожего на кашу, и каша, похожая на суп. Суп вообще уже ни на что не походил.
Марина нередко возвращалась к своему прошлому. Но к этим воспоминаниям всегда вела шаткая лесенка ассоциаций. Она и сейчас пыталась построить воспоминания, укладывая события в обратной последовательности. Вот она спускается в метро, до того шла через Арбатскую площадь, до которой добралась по улице Горького и Тверскому бульвару, еще раньше обедала в кафе против почтамта. Она любила это кафе и, хоть было не по пути, завернула в него. Здесь ступеньки обрывались, и шаткая лесенка разваливалась, не находя себе опоры.
Она вышла из метро и пошла пешком мимо рекламных щитов, киосков с папиросами, газетами и прохладительными напитками к себе на Песчаную.
На огромном дворе у цветников играют ребятишки и тихо переговариваются женщины, отдыхающие от зноя и квартирных неурядиц. Лифт с деликатным гудением бережно доставил Марину на пятый этаж.
А несуществующая росомаха продолжала бродить вокруг осторожным кошачьим шагом.
Раздеваясь в своей комнате, Марина так и не могла понять, почему ей вдруг вспомнился далекий северный леспромхоз.
Какая-то очень отдаленная мысль дразнила ее. Казалось, вот-вот она поймает ее за пышный хвост, но, мелькнув нечеткой тенью, мысль исчезла. Это, наконец, начинало раздражать.
Марина сняла костюм цвета тусклой болотной травы — очень широкий пиджак, очень узкая юбка, — сшитый по той модели, которую освоили еще не все ателье мод; расстегнула пуговицы нейлоновой блузки, такой прозрачной, что ее можно бы и не надевать. Это был скорее символ одежды, чем сама одежда. Красивые и дорогие вещи. Дорогие не только своей ценой, а именно тем свойством индивидуальности, которое придает вещам особое значение: это были ее вещи, вещи Марины Ефремовой, часть ее самой, созданные только для нее. На всякой другой ее платья, шляпки, туфли — все выглядело бы иначе. Они просто немыслимы были на ком-то другом, кроме нее. Все знакомые и сослуживцы знали, что Марина любит блеклые или затененные тона, которые достигаются смешением многих красок. Она всегда одета согласно требованиям моды, но никому и в голову не приходило, что она гонится за модой, — с таким великолепным пренебрежением она носила свои дорогие вещи.
А что она делала с ними дома, никто не знал. Как и вообще никто ничего не знал о ее доме, о ее комнатке на пятом этаже в малонаселенной квартире. Ее соседи — муж, театральный художник, и жена, актриса, — были не любопытные, очень занятые и очень увлеченные своим делом люди. Марина уважала их именно за эту их увлеченность, вероятно потому, что сама любила свою работу.
Никто не знал, что она делает, как живет одна в своей чистой, тихой, нагретой солнцем комнате.
Одна. Марина вздохнула и откинулась на подушки. Когда-то и она была росомахой, и она любила, не признаваясь в этом даже самой себе. Глядя на нее, в меру строгую и спокойную, в меру оживленную и энергичную, но всегда ровную, невозмутимую, никто бы не подумал, как тяготит ее затянувшееся девичество. В этом тоже даже самой себе не признавалась Марина. Все-таки почти тридцать; Старая дева. Это страшно или нет?