— Надо их всех засадить в тюрьму! Чего церемониться?
— Мало-мало подожди, не торопись.
— И Арифа в тюрьму, и Таира Дусича — все они тайные коммунисты.
— Домани, допо-домани[56], пей ракию, хорошо.
— И старый Шаман заодно с ними! Ты еще не знаешь этого лиса.
Элмаз Шаман не оглянулся, он ничего не слышал. Третий раз его полоснула резкая боль в груди, он знал, что это такое: у всех Шаманов эта болезнь, она начинается внезапно и уносит на тот свет прежде, чем дотащат до постели. Ему не хочется умирать, хоть он и понимает, что никакое чудо уже не случится; жалко, что смерть настигла его здесь, далеко от дома, и что усталым людям придется тащить его, мертвого, вниз по такому снегу, и они будут проклинать его. «Не надо их мучить, — подумал он, — я могу их от этого избавить».
— Ибрагим, — позвал он внука, — подойди ко мне и слушай внимательно!
— Болит у тебя что-нибудь, дедушка?
— Болит. Если я сковырнусь, тут меня и похороните, на Ледине!
— Нет, дедушка, ты здоров, как дуб, устоишь.
— Только не хороните возле дороги, не хочу, чтобы народ пугался и рассказывал небылицы! А вот там, под тем деревом, на горке. Видишь среднее дерево?
— Вижу, дедушка.
— Вот возле него, чуть отступя, чтобы корней не повредить.
И вдруг ему стало легче, и глаза его снова прояснились. Но увидел он не этот холодный и снежный день со стрельбой и дракой, с итальянцем Ахиллом Пари, который готовит засаду коммунистам, а один из тех далеких дней, когда в здешних краях не знали о существовании ни итальянцев, ни коммунистов. То были чудесные дни, заполненные играми; босоногий мальчишка прыгал по траве и распевал на все село Гркине:
Никто из его сверстников и двоюродных братьев не знал столько песен, никто не мог так долго и ладно притопывать себе в такт ногами.
В те дни казалось, что аллах услышал его молитву: с весны отворялись высокие врата неба и зеленые калитки долин для чабанов и овец. Вокруг шла резня, гремели облавы, а у Шаманов в Гркине царил мир, они никого не трогали и никто их не трогал. Не заходила в Гркине и турецкая жандармерия, никогда в этом родственном селении не случалось ни воровства, ни грабежа, ни разделов или споров, которых не разрешали бы сами старейшины. Наступало теплое лето, пастухи поднимались на отроги Рачвы и смотрели сверху на родное село; надвигалась осень с райскими красотами зрелых плодов и концом пастьбы, с лунными ночами, приходила пора варить можжевеловую водку, шелушить кукурузу, приезжали торговцы из Подгорицы, Скадара и Салоник, — все были чьи-нибудь родственники или друзья, и весь мир, казалось, оплетали родственные связи и любовь. Вокруг поднимались змеи-горынычи: капитан Джюкич, и воевода Милян Вуков, и князь Никола Черногорский, но их войска останавливались в долине Караталих и до Рогоджи никогда не доходили. В чаршии открылась мусульманская школа — мейтеф, на выгоны приходили новые маленькие певцы и приносили новые песни:
Старые драконы погибали и исчезали, приходили новые, более опасные. Начались грабежи, месть, черногорские войска перешли через Рогоджу, через Рачву и дошли до Пазара и Джяковицы, потом нагрянули австрийские войска, разгорелись бои под Рачвой, потом появились жандармы Ристо Гиздича и головорезы Юзбашича под прикрытием коварного итальянца Ахилла, а с ними и Чазим.
«Сгинут и эти, — подумал он, — и придут другие: других я уже не дождусь. Со мной покончено, я свое прожил. От уходящего всегда что-то остается, какая-нибудь отметина, знак, какое-нибудь название: Дервишево ночевье, Дервишев утес, Османовац… А этот пригорок с тремя деревьями, может быть, назовут Элмазовой могилой. Не назовут, тоже неважно — одной отметиной будет меньше на этом и без того пестром свете. Я хоть и носил винтовку, на душе греха у меня нет. Я никого не убил, не ограбил, никого не выдал. Этот свет — пестрый цвет, а человек — белый цветок яблони; цвет опадет и увянет. Каждому придет судный час — и козявке, и айве, и птичке в лесочке, и рыбке в воде, и черному муравью в земле; придет время — положат нас в гроб, а в гробу темная ночка, ни окошка, ни сеней…»