— Шагай, солнце! Шагай, глупое, делай свое дело! Чего волынишь? Чего не заходишь?
Он словно увидел свой голос. Точно мокрая тряпка, он взлетел над деревьями и упал в долину без отклика и отзыва. Освещенная солнцем, раскинувшаяся перед ним низина, коварно разделенная впадинами, начинает перешептываться с оврагами и тенями: «И что за дурак? Думает, что потом легче будет. Почему легче? Отчего легче? Кому ночь приносила облегчение?.. Оставь его, пусть себе надеется. Все у него в голове перепуталось, ничего ему не докажешь. Где он, он не знает, и спросить некого, да и не поверит, если ему даже верно ответят. Один он, а один человек — не человек, он и себе перестает верить…»
Васо Качак увидел на северном склоне Орвана одинокую движущуюся точку, всмотрелся в нее и больше не упускал из вида. Чудная какая-то, похожа на черную мушку, появляющуюся перед глазами, когда устаешь. Но обычно мушки плавают в пустоте, расплываются и исчезают, а эта упорная, никак не пропадает. Движется одна-одинешенька, спускается по крутогору и незаметно растет.
Оказавшись на нижнем скате горы, точка превратилась в заблудившегося школьника с ранцем за плечами, который забрел в незнакомые места, проклинает злых вил, заманивших его в неведомую глушь, и рукавом утирает слезы, чтобы увидеть, куда же он наконец попал. Однако школьник вскоре превратился в согбенного старика; он шел, опираясь на палку, и смешно дергался на ходу, часто падал и, прежде чем решался снова встать и продолжить путь, долго размышлял. Поднявшись, он каждый раз менял направление: сворачивал влево и пытался снова карабкаться на гору. Попытки его были тщетны, старик быстро уставал и опять начинал спускаться вниз, — туда, куда вели его ноги, и так до тех пор, пока он снова не падал. А падал он все чаще и чаще, передышки становились все продолжительней, было ясно, что силы у него на исходе. Вот он вошел в лес и застрял там надолго. Когда казалось, что старик уже не появится, он все же как-то доковылял до открытого места и пошел дальше к подножью горы.
— По всему видно, это не Байо, — сказал Качак. — Как думаешь?
— Ни Байо и ни Видо, — ответил Момо Магич. — Я уж потерял всякую надежду, что они живы.
— Рано еще терять надежду, еще ничего не известно. Кто же это может быть?
— Не наш. Какой-то дряхлый старик, едва тащится.
— Может быть, хоть он что-нибудь знает. Наверняка знает. Надо его спросить.
— Давай, он-то от нас не убежит. Ноги не дадут, если даже захочет.
Гавро Бекич молчал. Не желая вмешиваться в разговор, он отошел в сторонку и улегся на куче хвороста, удивляясь про себя, как это им еще не надоело смотреть куда-то и языки чесать. Ему всего довольно. Хочется спать, а не может; стоит только задремать, как перед глазами встает шумный Филипп Бекич с полосатой шалью на голове, намотанной, как тюрбан, точно там поселился клубок разноцветных змей, и в красном джамадане, от которого все превращается в кровь и огонь.
«Ничего не получается, не могу заснуть, — заключил он, уткнулся лицом в листья и захрапел, будто заснул, это был единственный способ показать Момо Магичу, что у него, Гавро Бекича, совесть чиста. — Да, чиста, твердил он про себя, совершенно чиста. Я не раскаиваюсь, мне не в чем раскаиваться — в такой день ничего нельзя было сделать. А говорить с ними не стану, пусть они первые начнут! Пусть наваливаются, а я потом, у меня тоже есть что сказать. Они сами виноваты — Байо и они, а не я! Они знали, что Байо не создан для таких дорог и землянок. Сто раз им твердил: уберите его отсюда, не по силам ему такое! Почему его не отослали в другое место? Он не захотел — приспичило в герои выйти, а они не нажали на него. Нужно было убедить или поставить вопрос на голосование. Любому другому можно навязать решение, которое ему не нравится, так почему нельзя было с ним поступить так же? Не сошла бы с него позолота, если бы он пошел в барак к раненым. Прихватил бы с собой свои книги и тетради и копался бы в них за милую душу. И обувь была бы сухой, и постель чистой и сухой; капелька на бумаги не капнула бы; ни мокряди, ни вшей, ничего из того, что доводило его до сумасшествия. Остался бы жив, дождался бы весны, и нам без его придирок было бы легче. Мы успели бы выбраться на Софру, пока Иван Видрич ее оборонял, и Видо Паромщик был бы с нами, и все было бы как надо…»
— И я не позволю, чтоб меня обвиняли в смерти Паромщика! — прошептал он. — При чем тут я, кто я такой? Я рабочая сила — делаю то, что мне прикажут, протаптываю в снегу тропу по дороге и бездорожью. Разве я толкнул Видо на это? Я предложил его? Я заставил его идти туда, куда мне самому идти не хотелось? Я не послал бы никого, не так я глуп, чтобы отдавать здорового за больного, живого за мертвого. За трех, за десять мертвых я не дал бы одного живого, мертвые есть мертвые, им никто уже не может сделать ни дурного, ни хорошего. А Видо сам виноват. Какой черт тянул его бежать туда очертя голову? Все мы товарищи и больше, чем родные братья, и любим друг друга, и помогаем друг другу, но у каждого из нас только одна шкура, запасной ни у кого нет. Потеряв шкуру, ее ничем не заменишь, а без шкуры человек не нужен ни себе, ни людям! Наплевать мне на то, что Момо сердится! Пусть отдаст свою шкуру, если может, почему обязательно — мою? Если он не желает со мной разговаривать, я навязываться не стану. Могу и без него прожить, и без других, а понадобится — могу и один, как один и родился! И тогда уж, Филипп Бекич, держись — убью в первую же ночь, как останусь без опекунов, а потом уж отосплюсь вволю…