По шоссе из города прошел грузовик, Пашко скинул с себя дрему. Люди прекратили работу и отошли в сторону, чтобы их снизу не заметили.
— За Филиппом Бекичем поехали, — сказал кто-то.
— Как за Филиппом?
— Ранен он, разве не знаешь? В живот навылет, вряд ли выживет.
— Дай бог ему здоровья, — сказал Пашко, ему вспомнился зеленый, как трава, снег на доме Бекича. — Все ведь уже кончилось, кто его ранил?
— Наверно, тамничане, он у них давно в печенках сидит.
Когда Филипп Бекич приходил в сознание, ему чудилось, будто миновал мучительный день и наступила ночь. Три дня прошло или четыре, он не знал, сбился со счета, а грузовика из больницы все еще не было. Рико Гиздич задержал машину, думает Филипп, Мило Доламича арестовал, запер в сарай и посадил под порожнюю кадку — не дал сообщить об этом ни воеводе Юзбашичу, ни Черчиллю, никому. А когда все-таки слух распространился, Гиздич стал на дороге, подбоченился и брюхом своим перекрыл все движение, не пропускает грузовик и только, разве что новую дорогу строить, а это дело долгое. Он, Филипп, еще отомстит Гиздичу. Обязательно отомстит: если человек с раной в животе проживет три дня, значит, ему до ста лет жить, и он успеет отомстить всем своим врагам.
— Сожгу его, — сказал он вслух. — Оболью бензином и подожгу, пусть горит! И пусть только кто-нибудь попробует прийти ему на помощь!
— Кого это ты, Филипп!
— Гизду! Этот бочонок с ракией! Пусть расплачивается за то, что был немецким шпионом!
— Не надо тебе разговаривать, только рану бередишь. Придет время, Гиздич заплатит.
— Не желаю я ждать. Жить из-за него невозможно, отсюда слышу, смердит. Это его жандармы меня подстрелили, потому так и болит.
— Нет, Филипп, — успокаивает его Логовац, — это не они, это коммунисты стреляли.
— Не лги! Гавро там не было, не наводи тень на плетень, прячешь Гизду, как беременная девка пузо. Все вы держите его сторону, мать вашу перемать, — так мне и нужно: зачем связался со всякой сволочью.
— Не бери греха на душу, Филипп! Не такие мы, сам знаешь, не такие.
Ветер относит слова Логоваца, и Бекич тотчас забывает о его существовании. Острые боли, точно длинными штыками, пронизывают его тело: точно знают, куда колоть, где самое больное место. Голыми руками он хватает за один из штыков и сгибает его; но в отместку пять, нет, бесконечное множество других со скрежетом вонзаются ему в спину. Десять на одного, думает он, и не стыдно им! И Рико Гиздич стыда не знает, и собаки не знают, лают и рычат, пока не сдохнут… Штыки малость затупились и порой промахиваются и попадают в пустоту, но и это гораздо больнее, чем можно себе представить. Боль не давала вздохнуть, призвать на помощь бога или хотя бы отвести душу и выругаться, не позволяла ни погрозить кому-нибудь, как он это обычно делал, ни потешить себя будущим отмщением. Он извивался и корчился от мук, и ему становилось все хуже и хуже.
— Не знал я, что бывает такое, — шептал Филипп сквозь застывшую на губах пену, — думал легче и не так долго. Кабы знал, не стал бы так куражиться! Отпустило бы сейчас, никогда бы больше не полез в герои!..
Он попробовал спрятаться, да некуда, слишком велик он и весь открыт для болей, как широкое вспаханное поле для дождей и ворон. Живот у него точно хорошо унавоженный огород, где в поисках червяков копошатся куры, а спина как сливовый сад с побеленными стволами деревьев, что простерся до самого луга. Куда все это спрячешь? И Орван не прикроет, — до устали нашагаешься, пока все это обойдешь. Ограды сломаны, протоптаны тропы, взбухли кротовые насыпи, пробились грязные ключи. Зятья пригнали волов, подкупили батраков, привезли плуги с новыми лемехами пахать его, делить, кромсать на куски. Связали веревки и пояса, протянули их от озера до реки — меряют, топчут, забивают колья, размежевывают и не спрашивают, больно ли ему. Ссорятся и галдят, точно вороны, кричат, каркают, готовы друг другу глаза выклевать из-за клочка болота…