Вдруг он представил себе Ладо мертвым: он лежал у дерева, голова его зарылась в снег, видны были только ухо и часть затылка. Видричу стало его жаль, но потом он спохватился: «Чего жалеть, его время прошло! Все равно стал бы забулдыгой — это у них в роду, все Тайовичи отличаются садистскими наклонностями, — если бы партия не направила его по другому пути. В сущности, партия спасла его, а потому у нее есть право (сказать «загубить» — это будет слишком грубо) использовать его, принести в жертву ради общего дела. Почему бы и нет, если даже женщины, как вот Гара, например, и те гибнут. Мне ее жалко не потому, что она моя жена, а потому, что я знаю, какая она трусиха, — темноты боится, палец кто порежет, не может видеть крови. Родила ребенка и сама ребенок, бедняжка даже не успела наиграться с сыном — каким покажется мир малышу, который не знает, что такое мать?..»
Видрич опустил голову на руки, стараясь думать о картелях, только что упомянутых Вуле Маркетичем. Слово «картель» Вуле выговаривал спокойно и безучастно, как сказал бы «раки», «маки», будто не знал, что они чудовища с тысячами присосков, щупальцев и голов. Настоящие чудовища, и каждое из них состоит из многих малых. Государства — их верные слуги, а войска — когти, каждое способно видоизменяться и омолаживаться, когда приходит пора умирать. Омолаживаются они человеческой кровью во время войн, а промежутки между войнами становятся все короче. Чудовища растут, и потому аппетит у них зверский. Трапезы их тянутся годами: и тогда в лесах и городах — все равно каких — православных, католических или мусульманских — облавы и резня не прекращаются. Тени картелей заполняют пространство, а лапы свои они протягивают даже в будущее, пытаясь пожрать и его. И нас здесь картели похоронили заживо в землю и в снег, чтобы нам не видеть солнца. Естественно было бы выговаривать имя этих чудовищ с зубовным скрежетом и воем, но что проку? Их бы это только порадовало.
«Ты, Вуле, — сказал он ему мысленно, — совершенно прав! Лиши их этой радости! Произноси картель, как, скажем, произносишь картошка, лукошко, окошко — словом, какую-нибудь пустяковину, ведь и это пройдет! Отомстить они тебе не смогут; положат в могилу, так ведь это всего-навсего могила, и ничего больше. Все мы где-нибудь будем лежать в могилах, может быть, рядышком на лугу, но разве это важно? И разве вообще важно, где тебе лежать, если ты мертв и если ты отказался поклониться чудовищам? Значит, ты человек-кремень, и, куда тебя ни положат, везде тебе будет мягко и удобно. И Душан Зачанин будет с нами — и он кремень. Закручивает ус, привычка у него такая, а по сути дела, самого себя с молодых лет, со времен балканских войн, закручивает, вот уже тридцать лет подряд. За это время чудища меняли свои названия, облик, цели: турки, немцы, потом радикалы и демократы с Рамовичами и Груячичами, а он был всегда против, жилистый и крепкий как дуб, как сверло, которое насквозь пробуравило все эти годы облав и горя».
Зачанин вызвал и другие мысли. «Не обязательно же, — думал он, — ждать одного худа, может быть, все еще повернется и к лучшему. Близится время перелома, и в природе и у людей. Если, как все полагают, Тодор Ставор окажется человеком слова и если Саблич ничего не заметил, тогда они не знают, где мы. А похоже, что не знают: один день, самый опасный, прошел. Если и завтра не придут, то уже совсем не придут. Ну а если придут, тоже еще не конец. Встретим их двумя пулеметами, пойдем на прорыв и поднимемся на Софру. Там они не посмеют нас преследовать — мусульманская территория, а с мусульманами они на ножах. Разве что итальянцы разрешат продолжить облаву, но и тут не все же погибнем! Такого еще никогда не бывало, чтоб все разом погибли, всегда кто-нибудь вырвется живым».
«Вырвется, — он оглядел всех, — Слобо Ясикич, вожак компании «Это нам легче легкого». Он ловок, находчив, беспечен, и ему все всегда удается. В подобных переделках беспечные гораздо легче сохраняют присутствие духа, может быть, потому, что они не теряют время на бесплодные раздумывания, а бросаются сломя голову вперед, находят слабое место и проходят как через распахнутые ворота. Слобо и сейчас думает, что все это легче легкого, это можно прочесть у него в глазах: живые, ясные, они смотрят прямо, и в них нет ни малейшего страха, словно они никогда не заглядывали в лицо смерти. Пожалуй, он даже не верит в смерть, иначе он не мог бы так смотреть и смеяться. У остальных глаза другие — каждый по-своему боится и по-своему скрывает страх. Раич Боснич смотрит прямо перед собой и о чем-то раздумывает, этот тоже пробьется. Придумает какой-нибудь трюк, который никому и в голову не придет, но в живых останется непременно. Ему всю душу вымотали, а если подумать лучше, так ведь он тоже своего рода фанатик — лично для себя ему ничего не надо: ни еды получше, ни одежды покраше…»