— Само собой, — ответил Шако, — другой у нас сейчас и нет. Ты отец семейства, а Иван, значит, дед.
Утомленные серьезным разговором, снова начали балагурить. Чтобы впредь не допускать групповщины, распределили роли. Вуле Маркетич — старший брат, он привык поступаться своими интересами ради младших, но таскать их за уши тоже его право. Шако — средний, хоть умом не блещет, зато бычья шея и, главное, борозды не портит. Арсо Шнайдер — недоносок, не пахарь, не пастух, быть ему торгашом либо писаришкой. Слобо — самый младший, озорник и общий любимец, ему перепадает лакомый кусочек, когда он есть, и подзатыльник, когда он выводит из себя старших. Боснич — родственник, живущий по соседству, учуял ракию и забежал смочить ус…
— Не годится при госте, — заметил Зачанин, — прямо говорить, кто озорник, а кто недоносок. Перед другими это положено скрывать, а у нас как-никак гость. — И он указал на Ладо.
— Я не в счет, — сказал Ладо. — Незваным явился.
— К нам из Верхнего Края всегда приходят незваные, но мы величаем их «гостями», чтобы хоть немного задобрить.
— И ваши, — не захотел Ладо остаться в долгу, — таким же манером ходят к нижним соседям. Не знаю только, как они вас там величают и чем задабривают.
— Да, — вздохнув, согласился Зачанин. — Что поделаешь с бедным народом: поневоле мечется туда-сюда, смешивается, на то он и народ.
Определили, кому когда стоять на страже, вытянулись на своих ложах, и Слобо погасил лампу. Лишь раскаленное устье печки освещало штабель дров и сложенную на нем посуду. Ладо заснул. Ему приснилась в чуть измененном виде недавно пережитая сцена: собрались люди, что-то вроде монастырской братии, изгои; отказавшись от родных, они задумали сколотить новую семью. И каждый выбирает роль сообразно своему характеру, только он один не знает, есть ли такая роль, которая может подойти ему. Он чувствует свое неравноправие, он чужак, от него что-то скрывают, ему приходится ждать, чтобы другие назначили ему роль. «А если все роли разберут, — думает Ладо во сне, — и мне ничего не останется, надо будет идти дальше, искать место получше. И чего они кочевряжатся, как будто на них свет клином сошелся!»
Из темноты доносится голос Ивана Видрича:
— В хлебе не без ухвостья, а в семье не без урода.
— Выродка, а не урода, — поправляет его Арсо.
— Правильно, выродка, — соглашается Видрич и продолжает: — А если выродок этот здесь, в нашей семье?
Все ждут, что он скажет дальше, ждут долго, а Видрич молчит и только пальцем указывает на Ладо. И вот Ладо узнает свой голос, охрипший от гнева:
— Ты считаешь меня выродком, потому что я женился?
— Нет, потому, как ты женился каким способом, ведь он несовместим…
— Знаю, вопреки предписанию, — признается Ладо, — и это несовместимо с диаматом, но существует нечто и кроме диамата. Существует Тиамат, тесто из тьмы и соленой воды, первобытный хаос, который каждый раз приходит в ярость, когда кажется, что с ним покончено раз и навсегда. Этот хаос сильней всяких наших предписаний и пожеланий, в том числе и смелости. Мы часто в него стреляем, но это все равно что стрелять в туман — рана тотчас затягивается. Стреляя в него, мы часто убиваем друг друга, и Тиамат смеется. Вот и сейчас смеется — слышишь?
Он ждал, что ему ответят, но все молчали. Не слышно ни кашля, ни удивленных возгласов. Никого нет. «Все ушли, — подумал Ладо, — или их водяное чудище разом проглотило. И вот мы одни — я и оно. Собственно, неизвестно, Он это или Она. В ту пору, когда еще не была сотворена первая былинка, когда земля и небо еще не имели названий, существовал лишь темный однородный хаос, в котором смешивались воды. А поскольку у вечности нет ни начала, ни конца, разница не могла возникнуть и позже. Видеть его нельзя, я напрасно напрягаю глаза, эта тьма без границ, она и снаружи и внутри меня. Все равно когда-то это должно кончиться! И нечего зря заглядывать в эту самую вечность, не нужно мне ее, не нуждаюсь, и все тут, плевать я хотел на все это смешение вод, в котором не разберешь, где небо, где земля. У меня отобрали все, и мне больше не надо от него ни одного дня, ни одного часа, ничего. Если у него нет конца, то у меня он есть. А уж раз у меня есть то, чего нет у него и что должно вызывать его зависть, я воспользуюсь этим своим преимуществом, которое называется «концом», и хватану его им по лбу, сверну ему челюсть, всажу свое жало ему в глаз, пусть хоть немного почешется! Вот сейчас же…»
Он стиснул зубы, сжал кулаки, весь напрягся, вытянулся как струна, и ему показалось, будто из глубин мрака, на дне которого был погребен, он летит вверх. Быстро и без всяких усилий поднимается к поверхности, которую он не видит, но чувствует, что она тянет его к себе. Вот он совсем близко, можно уже на что-то опереться, остановиться и передохнуть, и тут он понимает, что это просто сон. «Проснусь, — подумал он, — некуда спешить, и зачем?.. Опасность миновала, времени предостаточно, можно не торопиться. Я здесь один и, значит — на свободе, никто не будет мне читать нравоучений. Не станет будить, только вот кто-то меня вроде зовет. Далеко-далеко. Откуда, как, кто может меня звать?..»