Так, молча прислушиваясь к глохтанию воды, они долго еще живут ощущением своего единения, потом это чувство ослабевает, и один за другим они тихонько расходятся вслед за своими мыслями.
Гавро Бекич вообразил, что захватил живьем своего дальнего родственника, командира четнического отряда Филиппа Бекича. Вот уж полгода, как эта мечта заслонила все прочие: о женщинах, девушках, о будущей жизни. Даже когда он голоден, дрожит от холода или дремлет на страже, стоит ему вспомнить Филиппа, и он тотчас встрепенется, позабудет про голод и согреется ненавистью. Лицо Гавро сводит судорога, когда он думает о своем родственнике, и кулаки сами собой сжимаются и разжимаются, будто он месит крутое тесто. Это напоминает ему далекие мирные дни. Он тогда учился плавать и, выкупавшись, уже далеко от реки все еще взмахивал руками, будто плыл. Ему даже казалось, что он получает частицу того несказанного наслаждения, которое чувствует пловец. Плавать в конце концов он научился и довел свое мастерство до совершенства, постепенно разрешил он и свой спор с женщинами и девушками, а вот с Филиппом никак не может разделаться.
Убивать его из винтовки ему не хотелось. Слишком уж просто, скоро и внезапно, он мечтал сначала вызвать его на разговор, победить его в словесном бою, заставить покаяться и, как на исповеди, во всем сознаться. Впрочем, Филипп Бекич — и воображаемый, и реальный — ни за что не покается. На то у него свои причины, да к тому же язык острый, как у женщины без стыда и совести. Вместо того чтобы отвечать, он умеет сам задавать вопросы; умеет исказить смысл твоего ответа, так что ты же останешься в дураках. Таков, говорят, с детства: избаловали единственного сынка, вот он и привык верховодить и во всем считать себя правым.
Стоя в карауле, Гавро придумывал пространные споры, невольно начинал шептать вслух, но тут же умолкал, боясь, что кто-нибудь его услышит. Вот, к примеру, один такой разговор:
— Ну вот, Филипп Бекич, мы и встретились. Молись богу, если хочешь. Смерть твоя пришла!
На это Филипп отвечает:
— Вижу. Что же она так поздно? Выпью ее, как стакан воды. Что ж, умирать не миновать!
— Да, но как? Люди добрые умирают, защищая свою честь, а ты, Филя, с позором.
— А почему ты думаешь, что с позором?
— Потому, что макароны ел!
— И ты, парень, бросал их не вниз по реке, а сначала в глотку.
— То, что я их ел, это не позор. Я добыл их винтовкой.
— А я помог тебе занять город и раздобыть их, а ты мою долю зажал.
— Зачем же я тебе стану давать, если ты защищаешь Муссолини?
— Муссолини — Европа, как-никак христианин, а ты защищаешь турок — это еще больший позор.
— Турки в Турции, а у нас бедняки-мусульмане; говорят по-сербски, другого языка не знают, значит, наши люди.
— Мы их прижали, вот они и стали бедняками. А раньше барствовали, чванились да самовольничали, ездили на нас, били, хватали, баб наших насиловали.
— Это прошло.
— И Муссолини уйдет. Вчера пришел, а завтра его заставят уйти, турки же тут останутся, а они только и ждут войны, чтобы с чужой помощью сесть нам на шею…
Из-за мусульман они и поссорились — раз и навсегда. Было это в начале восстания. В памяти Гавро ожили те дни, заполненные собраниями, криками и суматохой. Собственно, все продолжалось один день. Орды албанцев и мусульман, собранные итальянцами с помощью мулл и бегов в Призрене и Печи, прорвали слабо обороняемую линию фронта повстанцев в горах над Грабежем и покатились с дикими воплями вдоль горных потоков — одни с винтовками, другие с зажженными головнями, третьи с порожними мешками, чтобы было куда класть награбленное добро. Зрелище было страшное: дым горящих домов и стогов сена указывал, до каких пор дошли мародеры, и эта дымовая завеса быстро приближалась к городу. Невидимые среди дыма, горластые, лихие, стреляя и крича, они походили на какую-то трехголовую гидру разбоя, огня и насилия. Лишь изредка вырывался из этого содома неистовый человеческий вопль: