Любопытство снедало: а что же там, в гастрономе, случилось, чья жизнь обо— рвана пулей? Человек он известный, можно пройти сквозь оцепление и глянуть на забрызганный кровью магазин, почти все милицейские чины — вечерники или заочники, да и помнят они, кем был он полтора года назад, но — спросят ведь недоуменным взглядом: «А ты-то как сюда попал?» День четырехлетней давности, плавно протекавший в воспоминаниях, оборвался на скомканной юбке Мишиной, и заструиться последующее могло только с глотком водки; желание выпить ускорило шаги, и, проклиная бандитов и милицию, как всегда с опозданием прибывшую на место происшествия, Гастев ярость свою обрушил на ни в чем не повинную дверь магазина, что в двух кварталах от гастронома: «Закрыто на учет». Видимо, с перепугу: весть о гастрономе пронеслась молнией по всем торговым точкам. Четвертинка удалялась, и, приближая ее, он стремительно, как под обстрелом, пересек проспект Калинина и вскочил в отъезжавший трамвай, держа путь к буфету, где бойко торговали до одиннадцати. Там — наценка, но ради святого дела и двадцати рублей не жалко. Трамвай заносило на поворотах. Уже стемнело. Никого в вагонах, кроме него: трамвай, наверное, шел в парк. Обе кондукторши — на задней площадке переднего вагона, бабы о чем-то оживленно говорили, прижимая к себе сумки с медяками. Вдруг слева по ходу поплыла палатка с продавщицей, Гастев покинул трамвай за полминуты до того, как тот замер на остановке, перебежал улицу, и смятые деньги выложились на прилавок. Порывшись внизу, так и не найдя четвертинки, продавщица влезла на табуретку, чтоб поискать ее на полке, а Гастев отвернулся, потому что на уровне глаз колыхался дырявый халат на тугом заде, и смотрел вправо, на отъезжающий трамвай.
Обе кондукторши по-прежнему стояли на задней площадке, и оба вагона, всю улицу освещавшие, уже приближались к повороту налево, скрежеща и притормаживая. Четвертинка наконец-то легла на потную ладонь, краем глаза Гастев видел, как скрывался за поворотом первый вагон, таща за собою пылающий огнями задний, и в тот момент, когда бутылочка упряталась в карман, где-то там, на повороте, метрах в пятидесяти от палатки, раздался грохот, погасли огни так и не свернувшего заднего вагона, и раскат взрыва предшествовал пламени, резкому, сильному и прерывистому свету, в котором Гастев увидел вздыбившийся задний вагон. Не раздумывая он бросился прочь — от милиции, от продавщицы, от всего, что мешало четвертинке быть выпитой, — на бегу скрутив горлышко бутылки. Искрошился сургуч, мизинец поддел пробку, и теплым комком жидкость опустилась в желудок, обогрев пищевод и вызвав к себе бурю признательности, а благодарная голова вспомнила, куда занесли ее дурные ноги. Где-то рядом живет Людмила Мишина, которая четыре года назад судорожно задвигала шторы на окнах, не переставая злобно шипеть на неспешно раздевавшегося Гастева: «Да как вы смеете? Где ваша комсомольская совесть!» Ответ — из солдатских баек — сам напрашивался, но и так видно, где она, эта упомянутая совесть…
Между тем рев пожарных сирен оглашал округу, и покидавшие кинотеатр «Полет» граждане, еще в дурмане просмотренного фильма, ничего не слышали, медленно вытекая из зала, и Гастев смешался с ними, наклонился, будто завязывая шнурки, и подобрал валявшийся билет. Кинокомедия старая, всем осточертевшая даже в госпиталях, что порадовало его, отделившегося от граждан.
Четвертинка была допита, теплый малосольный огурец завершил жертвоприношение прошлому, и Гастев мгновенно перенесся в комнату Людмилы Парфеновны Мишиной, до смерти напуганной как тем, чтбо она позволила почти незнакомому мужчине, так и совсем незнакомым финалом хулиганского посягательства на ее тело, и финал мыслился ею самостоятельным, не от мужчины случившимся. И когда Гастев собрался было в магазин за шампанским, чтоб «отметить это событие», она, запахиваясь в жуткий по цвету халат, выразила неподдельное возмущение: "Это какое такое событие?.. Вы задержались, кстати, у меня, товарищ Гастев!
Сейчас я найду учебники и…" Только через час взбесившийся и ничего не понимавший Гастев освободил ее от халата и комсомольской дури, впитанной годами глагольствования с трибун, только через час, что показалось идиотским жеманством перезрелой девки, и лишь по прошествии многих месяцев, привыкнув уже этот час отводить на подведение Мишиной к воркующей расслабленности, Гастев догадался: из-за сволочного характера своего и страха, который она внушала всем, не смогла Мишина сблизиться с мало-мальски опытной подругой, просветившей бы ее, рассказавшей без утайки, чем занимаются в кровати мужчина и женщина и как они делают это, уверившей бы комсомольскую активистку, что не только замужняя женщина должна раздеваться по взгляду или просьбе супруга, но и просто женщина, единожды побывавшая с избранным ею человеком в отношениях, близких к брачным. Подруга, гордящаяся уже испытанным и пройденным, нашептала бы, чтбо есть основное блюдо, а чтбо гарнир и десерт, иначе бы не спросила однажды Мишина, а что, собственно, вытворяет он, и Гастев, Людмиле прививавший навыки Адели и Гизеллы, процитировал в ответ вождя пролетариата: «Стать коммунистом можно… тогда, когда… обогатишь свою память знанием всех тех… богатств, которые… которые выработало человечество».
Машинально обтерев полою пиджака четвертинку, чтоб на ней не оставалось пригодных для дактилоскопии пальцевых отпечатков, он отшвырнул возможную улику и двинулся в сторону Мишиной. Окна ее комнаты светились, соседка не подавала признаков присутствия, можно бы зайти, день обязывал, но унижаться, добиваясь того, что принадлежит тебе по, так сказать, праву обычая, в ответ слыша ханжеские речи о товарищеских отношениях между членами ВЛКСМ… К черту!
Все же он поднялся на лестничную площадку второго этажа противоположного дома и увидел Мишину за столом, лицом к окну, только что вернувшуюся с какого-то мероприятия, — ездила, наверное, в гости к кому-то из обкомовского актива, потому что одета в парадное платье (Гастев знал ее гардероб до последней комбинашки). Голод давал о себе знать, и будь Мишина нормальной бабой, стоило бы сейчас постучаться, войти: «Слушай, у тебя не найдется чего пожевать?» Как же, войти-то войдешь, а вот насчет еды — Мишина глаза вытаращит, питается в столовых и буфетах, на завтрак чай да хлеб. И — это уж точно — понесет белиберду о нравственном облике, станет клеймить преподавателя мединститута и бухгалтершу за то, что они — «встречаются». О, ханжество женщин при власти! Трусливый декан запретил писать и говорить «презумпция невиновно— сти», но прав перезревший мухомор, изымая из библиотеки Фрейда, Ломброзо и Ферри -кто-то из них привел пример, недостойный подражания: замужняя аристократка расстается со своим любовником, уверяет его в том, что их любовь иссякла, что она его презирает, — и одновременно запускает для массажа руку в штаны.
Нельзя идти к Мишиной еще и потому, что та болезненно нетерпима к алкоголю, забеснуется, унюхав запашок, и Гастев поторопился домой, к бутылке коньяка, услаждая себя рассуждениями о человечестве, которое пресеклось бы еще в каменном веке, вздумай дикарки прыгать на баобабе с ветки на ветку, отвергая нетерпеливых самцов. Женщине, конечно, надо немного поломаться, Адель, к примеру, минут пять вздыхала: «О, моя бедная Франция!..», а Гизелла, сносно болтавшая по-немецки, пускалась в воспоминания о великих писателях и художниках, которые черпали у нее вдохновение, заодно перемывая косточки собратьям по перу и кисти.
Засыпал он в сладкой надежде, что стерву эту Мишину когда-нибудь настигнет кара земная. И сон выдался счастливый: представилась ему очень знакомая комната, эксперты с фотоаппаратами, сидит за столом следователь (уж не дружище ли?) и пишет: «…обнаженный труп женщины 27 — 28 лет, лежащей на полу, головой к окну, ногами к двери, расстояние от головы до стены 1,45 метра, от ступней плотно сомкнутых ног до двери — 1,27 метра. Лицо обращено вверх, левая рука вытянута вдоль тела, правая согнута в локтевом суставе, пальцы держат партийный билет, залитый кровью и выданный Октябрьским райкомом ВКП(б) Мишиной Людмиле Парфеновне. Следов трупного окоченения нет, груди вытянутой эллипсоидной формы с короткими прямостоящими сосками…»