В образе жены Обломова Гончаров не стремится дать пример какого-либо типа общественного или бытового поведения. Он находит в «низовой» жизни подлинное сокровище, «всматривается», по выражению самого же писателя, в его реальные проявления и располагает их перед глазами читателя. Оттого детальнейшие описания быта, целая вереница запечатленных поз, жестов, бакалейных и иных названий, портретов вещей (которую иногда сравнивают с фламандской школой) не утомляют; они создают особый мир реальности, убеждающий, как сама жизнь. Входя в этот мир, начиная только осваиваться в кругу мелких забот и интересов домика на Выборгской окраине, находишься очень далеко от мысли о каком-либо подвиге самоотвержения и тому подобном. Но зато, вжившись в этот мир вместе с писателем, нельзя не унести уверенного отрадного чувства подлинности того достояния, которое принадлежит человеку, уже воспринятому вне сословий.
Отношение вдовы к Обломову, равно как и ее духовные возможности, никоим образом не могут быть, конечно, идеализированы. Невозможно сравнение обеих героинь как двух личностей: они и задуманы и поданы в разных планах. Ольга вообще представлена вне всякого быта. Агафья Матвеевна вне быта и представлена быть не может. Но в формах бытовой дребедени заложен сильный идейный заряд: образ второй героини особенно убеждающе оттеняет то «чистое, светлое н доброе начало», которое искони лежало в «основании натуры» Обломова. Он «остановился в росте нравственных сил», остался почти инфантильным в своей всегдашней готовности ощетиниться и беззащитности в жизни — но если простодушная вдова, неспособная к фантазии, увидела и полюбила «природное золото» Ильи Ильича, значит, оно не фальшивое.
Уже в старой критике было замечено, что все так или иначе любят Илью Ильича, тянутся к нему[20]. Конечно, привязанность Захара и любовь Ольги, дружеское участие Штольца и странная прилипчивость безликого Алексеева — все это разные отношения. Но что-то сводит их всех у дивана пропащего человека, что-то общее, что, исходя от этого человека, одинаково отзывается в их душах.
Самый дисциплинированно мыслящий из них Штольц не раз пытается точно и однозначно определить смысл того обаяния личности Ильи Ильича, которое так неотразимо сообщается всякому непредубежденному читателю. Да, и «кротость», и «честность», и «мягкость» беспредельная, и «нежность» — трудно в самом деле схватить, закрепить в немногих словах привлекательное в характере героя, чья судьба по собственной его вине столь печальна. Впрочем, определения Штольца неполны еще и потому, что ему заведомо не осознать вполне чуждой и, быть может, главной ценности в духовном облике друга.
В одной из интересных и наиболее тонких интерпретаций романа замечено между прочим: «Обломов не дает нам впечатления пошлости. В нем нет самодовольства, этого главного признака пошлости»[21]. В самом деле, запросы и мысль Обломова гораздо шире, значительнее, интенсивнее, чем об этом могут сказать его сонные глаза, из которых «так и выглядывает паралич». В его честолюбивых «стремлениях» послужить государству, в намерениях благоустроить крестьян, в «горьких» и потаенных слезах о «бедствиях человеческих», в мечтаниях о великом подвиге силы или ума было не только смешное, хоть это внешне напоминало сентиментальное жеманство. Лишь ближайший друг знал «о способностях его, об этой внутренней вулканической работе пылкой головы, гуманного сердца». И оттого что весь «волканизм» не в силах вылиться в жизнь, в поступки, духовное самочувствие Обломова отравлено хоть и вялым, но неотступным и глубоко искренним самонедовольством, сосущей тоской о счастье и сознанием, что его бессмысленное существование не заслуживает подлинного счастья.
Письмо к Ольге, которое анатомирует Штольц, все пропитано тягостной рефлексией слабого и нерешительного человека, в нем много говорится о своих опасениях и душевной смуте. Но в каждой строке надрывной исповеди себялюбца звучит такая тревога о ней, о ее возможном счастье и такая ясность осознания своего положения, своей обреченности в жизни, что всяким подозрениям в фальши не остается места. Обломову и потом больно узнать, что его Ольга счастлива с другим,— но он с редким бескорыстием сознается себе, что не имеет права даже на подавленную зависть.
В отповеди Захару насчет образа жизни «других» Обломов выглядит почти олицетворением типичной психологии рабовладельца, уверенного в своем праве ничего не делать и только потреблять жизненные блага. Но вот Захар, разбитый «жалкими» словами барина, удалился, и Обломов, наедине с собой, уже серьезно сравнивает себя с «другими» и думает совсем противоположное тому, что с пафосом втолковывал старому дядьке. И «мучительное сознание» правды уже почти выводит его к тому страшному слову, которым, как клеймом, запечатлена его жизнь и запечатаны подлинные ценности духа.
Только одному человеку они смогли дать короткое счастье. Обломов так старательно прятался от жизни, что тайное чистое золото оборачивается явным злом для тех, кто от него зависит. Гибнет трогательный в своей рабской преданности, но вконец развращенный, обессиленный праздностью Захар. Страдают невидимые в романе разоряемые мошенниками и честными деятелями остальные триста Захаров.
«Голубиная душа» Обломова решительно отрицает мир фальшивой активности, враждебной человеку, жизни, природе,— прежде всего мир активного буржуазного «дела», мир всякого хищничества и подлости. Но сама эта душа, как показывает Гончаров, в своей слабости выступает враждебной жизни стихией. В этом противоречии действительное бессмертие трагического образа Обломова.
В. Сквозников
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки, но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души, а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой.
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому свету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга, но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
20
См., напр.: «Библиотека для чтения», 1859, декабрь («Литературная летопись», с. 17—18).