Выбрать главу

Может, если бы он украл триста, пятьсот, тысячу – сколько там было вначале, – его бы теперь сотрясало от страха, от ужаса. К страху он готовился. Он знал, на что идет. Но он украл не триста, не пятьсот, не тысячу. Двадцать девять рублей шестьдесят копеек. Мелочью! И в этих ничтожных рублях, да еще железом, заключалось большее, чем страх. Низость! Мерзость! Подлость!

Его сотрясает от унижения. Он хотел украсть, но ведь и собирался отдать эти занятые таким способом деньги. Деньги были ему нужны – и хотя это, конечно, преступление, но преступление объяснимое, вынужденное.

А как он объяснит эти двадцать девять рублей шестьдесят копеек? Даже себе – как?

Сережа то бежит по улице, то вдруг останавливается, прижимается к столбу, то идет скорым шагом – куда, зачем, к кому?

Вор! Хорош вор! Мелкий паскудник! Двадцать девять рублей шестьдесят копеек!

Малость суммы подчеркивала низость поступка, поступок от этой малости лучше не становился. Он украл! Он вор! Только в кино гангстеры хладнокровны и великолепны, в самом же деле это мерзко, гадко, дерьмово… Зачем он все это сделал?

Он вспоминает зачем. Вернуть три сотни Никодиму с мамашей. Чужие должны быть чужими. И навсегда забыть об этих родственниках. Забыть о прошлом. Но что же вышло?

Сережа больше не думает о сумме. Двадцать девять, триста, тысяча – не все ли равно. Он украл. Замарался. Он стал лягушей, как объяснял Андрон, но вот в чем дело – вокруг люди, и для них лягуша – это лягуша. Гадкая, скользкая тварь, и смотрят они на нее не как лягуши, а как люди.

Аморально – не совсем аморально.

Сережа думает о маме. Боже! Ведь он это делал, помня о ней. Как бы мстя за нее.

Мама бы швырнула три сотни Литературе, сомнения нет. Но она не стала бы красть для этого. Нашла другой способ достать их.

Взрослым легче, оправдывается перед собой Сережа, им проще найти триста рублей. А кто даст пацану деньги? Добрый Понтин генерал? И то на две недели, не больше, деньги не трава, на лугу не растут, они ведь всем, даже генералам, нужны.

«Оправдываешься! – презирал себя Сережа. – Но разве можно оправдываться?»

Пусть посадят в тюрьму, и дело с концом. Но мама! Все знали тут маму. Сережа сам по себе никто – к нему еще никак не относятся: хорошо относятся к маме, к ее памяти, и он, Сережа, для людей не мальчик, а мамина тень, которую уважают.

Сережа поворачивается, бежит к студии. Он стучится в дверь, из-за нее выглядывает незнакомый старик. Ночной сторож. Тетя Дуся ушла!

Все кончено, думает он, теперь уже ничего не поправишь, деньги на место не вернутся.

Что делать? Что делать!

Он лихорадочно ходит по улицам. Потом бежит к Гале.

Поздно. Она спит. Сережа вызывает ее во двор. Открывает рот, чтобы сказать, – и не может. Он молчит, глядит удивленно на Галю, словно не в силах понять, зачем она тут.

Нет, он не может ей признаться. Галя поймет, это ясно, ни словом не упрекнет его, но он не может. Стыдно! Стыдно!

Он смотрит на Галю, поворачивается, бежит, не видя ее удивленного взгляда.

К Олегу Андреевичу, думает он, скорее, скорее! Ведь он угрозыск, самый главный начальник в городе по ловле преступников. Вот он к нему и придет. Признается. Ведь можно же, можно что-то исправить.

Сережа бежит к тете Нине и опять останавливается.

К тете Нине нельзя. Нельзя к Олегу Андреевичу именно потому, что там тетя Нина. Ведь она привела его на работу. Она просила принять, хотя он несовершеннолетний, и добилась своего. Она говорила с ним каждый вечер, когда их дежурства совпадали, и даже пела, как мама: «Гори, гори, моя звезда!»

Что скажет он тете Нине? Вот я украл? Признаюсь? Ведь на тетю Нину и так будут все пальцем показывать. Она, мол, его опекала. Худо опекала, значит, раз ограбил буфет.

Ограбил!

Какое слово!

Сережа стоит как вкопанный. Потом бежит опять. К реке. К мосту.

Вот здесь, кажется, глубокое место.

Сережа смотрит вниз, в глухую черноту. Потом достает узелок с деньгами.

Двадцать девять рублей шестьдесят копеек – немного бумажек, остальные железом – булькают в темноте. Камнем идут на дно.

Он вытирает руки о штаны.

Словно бросил какую-то грязь…

6

Он чувствует себя выжатым, изнуренным. Но облегчения нет, напротив. Ему кажется, что сделал еще одну подлость: избавился от доказательства, струсил совсем.

Сережа идет пошатываясь, голова словно распухла, а в вены, у висков, забиты тугие пробки: кровь в них остановилась. Еще немного, и голова лопнет, как пузырь. Пусть лопнет, думает он. Теперь все равно. Хорошо бы умереть. Вернуться на мост, к тому самому месту, откуда бросил он платок с деньгами, кинуться вниз, в смоляную черноту… Пусть думают что хотят…

Он поворачивается, пересекает дорогу, чтобы вернуться к мосту… В мозг острым скальпелем врезается странный визг, что-то с силой толкает его в бок, он падает, переворачивается на земле, ощущает боль в ноге…

Сережа отплевывается, на зубах скрипит пыль, он чувствует приторный вкус крови, но это не пугает его. Как во сне, он поднимается на ноги, равнодушно разглядывает рваные брюки… К нему бежит человек – большая, темная тень. Наверное, надо удирать, но Сережа стоит. Ему все равно.

Запыхавшийся человек хватает его за плечо, молча оглядывает. Сережа видит – это летчик, «аэрофлот». Форменная фуражка, голубая рубаха с крылышками на груди.

– Разбился? – испуганно спрашивает летчик. Голос у него трубный, низкий. Наверное, таким голосом можно свободно с самолета на землю кричать. Услышат.

Сережа молчит.

– Что же ты так, а, милый! – громыхает авиатор. – Ведь я же тебя растоптать мог – крутой поворот, красный свет для пешеходов, и вдруг ты под колеса.

Он радуется, что Сережа жив, тащит его к машине, впихивает в вишневого цвета «Жигули». Рвет с места.

– Сейчас, сейчас! – говорит он. – Ранки промоем, брюки зашьем, все в ажуре будет. Не плачь!

Но Сережу колотит. Ему не хватает воздуха, грудь разрывается, плечи трясутся.

– Потерпи, милый! – умоляет летчик и спрашивает: – Очень больно?