Он жил в наемной квартире. В подъезде запах чужого жилья, кондовой немецкой кухни. Возле почтовых ящиков плакат с изображением десяти разыскиваемых террористов – лицо одной, уже схваченной, террористки перечеркнуто по линейке (!) крест-накрест, кто-то в придачу к этому нарисовал сверху топор. Сам дом – образец немецкого зодчества 50-х годов, ненавистного мне как европейцу, как горожанину. Боссэ словно чувствует это и оправдывается: овдовел, дети разъехались, дом продал.
В театре Боссэ не выглядел таким одиноким и заброшенным. Всякий, кто прикрывает свою уязвимость должностным мундиром, не важно, в прямом или в переносном смысле, дома бывает жалок по контрасту – закон.
Присев за письменный стол в его рабочей комнате – она же хранилище реликвий ротмундского театра, – я нарисовал «экслибрис деда». Боссэ он прежде не встречался – ни в оркестровых нотах, ни вообще (правда – касательно оркестровых нот – Боссэ альтист, а не скрипач). Подпись Йозеф Готлиб на «Волшебной флейте»? Ну, во-первых, одними и теми же нотами пользовались в разных оркестрах, а во-вторых, начиная с сорок третьего года в оркестре играло много случайных музыкантов, бывало, что даже любители. Все из-за Элиасберга – тогдашнего генеральмузикдиректора. Из оперных театров ведь долго никто в армию не попадал. Что же Элиасберг: разозлившись на одного музыканта, сам добился его отправки на фронт [68] , чем и создал прецедент. В течение полугода потом всю молодежь обмундировали – в других театрах тогда ни один человек не ушел. В сорок пятом ему это припомнили, к тому же он был член партии… Знаю ли я, что Гитлер очень любил музыку, особенно Вагнера, и оперные театры находились под его особым покровительством? Конечно, этого никто в заслугу Гитлеру не ставит, Боже упаси, после всего, что он сделал, также и с евреями (кивок потерпевшей стороне)… Да, что еще делает несостоятельным предположение насчет моего дяди (я поправил: родственника), родственника, да. Уже после тридцать пятого года среди музыкантов оркестра не осталось ни одного еврея. Тут я возразил Боссэ, что родственник мог скрывать свое происхождение. Да, это верно, скрытых евреев было тоже немало. Тот же Элиасберг, говорят. У него и фамилия такая. Они вдруг все о себе заявили, когда после войны стало выгодно быть евреем, – возможно, я этого не знаю, но сегодня у евреев в Германии колоссальные привилегии.
Боссэ стал показывать мне свой архив. По его словам, большую ценность представляла записка Пфицнера [69] к интенданту театра с предостережением от произвольных купюр – в связи с постановкой в Ротмунде в 1933 году его оперы «Сердце»; а также письмо Кунце, в котором он благодарит Элиасберга за соболезнования по случаю постигшего их с женою горя – гибели сына (1942 г.). Но самое главное, самое важное – это он мне должен прочитать. «3.IV.27. Сударь, вы располагаете двумя неделями, чтобы исправить совершенную вами низость по отношению к моему племяннику. В противном случае я постараюсь, чтобы вся Европа узнала, какое последнее дерьмо первый капельмейстер в Ротмунде». И подпись: «Людвиг ван Бетховен». Ну как? Это известная история. С карточным проигрышем здешнему капельмейстеру, – дескать, он был на руку нечист. Бетховен обожал своего племянника и по его наущению совершал также и неблаговидные поступки… Да. Сто пятьдесят лет это письмо пролежало на чердаке, на дне бельевой корзины, пока четыре дня назад – «Четыре дня», – повторил Боссэ, потрясая перстом, – не попало к нему в руки, и уж он, тут я могу ему поверить, за ценой не постоял.
Я плохо знал биографию Бетховена, еще хуже – все перипетии его отношений с сыном покойного брата Карла. Но было бесспорно: либо срок действия ультиматума – под видом описки? по причине описки? – выходил куда более долгий, либо несчастного Боссэ грубо облапошили, даже и не очень старались: письмо было датировано третьим апреля, тогда как Бетховен умер где-то в марте.
Это было не мое дело – мое дело узнать имена и адреса тех, кто в сорок третьем году работал в этом театре и мог бы опознать на фотографии коллегу. Поэтому я смолчал, и правильно сделал, конечно.