Котонер страшно удивился. Неужели это рисовал великий художник? Где же рука мастера? Хотя художник из Котонера был плохонький, но он имел зоркий глаз и ясно видел, что эти линии выражают нерешительность живописца, словно пытающегося ухватить нечто нереальное, что бежало от него, никак не хотело входить в контуры формы. Бросалось в глаза неправдоподобие изображенного лица, умышленное преувеличение его черт: глаза уродливо огромные; рот маленький, как точка; кожа бледная, аж светится, неестественного цвета. Только в зрачках было что-то действительно стоящее: взгляд шел откуда-то издалека и светился необычным блеском — казалось, он насквозь прожигает полотно.
— Мне это далось ой как нелегко! Ни над одной картиной я так не мучился... Пока получается только голова, ее выписать проще! Потом я нарисую и тело; это будет действительно божественная нагота — такой еще никто никогда не видел. И лишь тебе я ее покажу, только тебе!
Старый друг мастера уже не смотрел на картину. Он удивленно уставился на художника, потрясенный этим творением, смущенный его тайной.
— Ты же видишь, я писал без натуры, не имея перед собой ничего реального, — продолжал маэстро. — Мог смотреть только «на них». Но это мое лучшее творение, мое последнее слово.
«На них» — означало на все портреты покойной, снятые со стен и разложенные на мольбертах и на стульях, стоявших вокруг начатого полотна.
Друг не мог дальше сдерживать удивления, не мог притворяться — так был ошарашен.
— Вот оно что! Ты... ты хотел нарисовать Хосефину!
Реновалес отступил назад в крайнем удивлении. Конечно, Хосефину — кого же еще? Он что, ослеп? И обжег Котонера гневным взглядом.
Тот снова начал рассматривать голову. Да, это Хосефина. Куда красивее, чем в жизни, но красота ее словно не от мира сего; какая-то подчеркнутая, одухотворенная, будто эта женщина сумела подняться над обыденными потребностями человеческого существования. Котонер присмотрелся к старым портретам и увидел, что лицо на новой картине действительно перерисовано с них, но было оно как бы озарено внутренним светом, и поэтому казалось совсем другим.
— Наконец-то ты узнаешь ее! — сказал маэстро, тревожно следивший, какое впечатление производит его творение на друга. — Ты согласен, что это она? Такой Хосефина была при жизни или нет?
Котонеру стало жалко Реновалеса, и он соврал. Да, да, это действительно она. Теперь он видит... Но гораздо красивее, чем в жизни... Хосефина такой не была никогда.
Теперь уже Реновалес посмотрел на товарища с удивлением и жалостью. Бедный Котонер! Бедный неудачник, пария от искусства, неспособен подняться над безликой толпой, способен по-настоящему чувствовать только желудком!.. Что он понимает в таких вещах! Какой смысл с ним советоваться!
Он не узнал Хосефины, а между тем это полотно — лучший ее портрет, самый точный из всех.
Реновалес носит ее в душе; напрягает воображение, и она предстает перед ним как живая. Поэтому никто не знает ее лучше, чем он. Другие о ней забыли. Он видит ее такой... значит, такой она и была.
IV
Однажды графиня де Альберка все же проникла в мастерскую маэстро.
Слуга увидел, что она, как и всегда, подъехала в карете, прошла через сад, поднялась по лестнице и зашла в гостиную, возбужденная и решительная. Видно было, что сегодня она твердо решила добраться до цели. Слуга попытался почтительно ее задержать и преградил ей путь, не давая свернуть в сторону и обойти себя. Сеньор работает! Сеньор сегодня не принимает! Ему, слуге, строго приказано никого не впускать, никого!.. Но дама пошла прямо на слугу. Брови ее были сдвинуты, а в глазах блестел холодный гнев. Казалось, она сейчас даст этому человеку пощечину, а то и переступит через его труп.
— Ну-ка, дайте мне пройти!
И такие властные нотки прозвучали в голосе этой женщины, надменной и разгневанной, что бедный слуга задрожал и понял, что сегодня ему придется все-таки отступить перед этим натиском пышных шлейфов и крепких духов. Минуя слугу, прекрасная сеньора наткнулась на столик, украшенный итальянской мозаикой, и ее взгляд невольно скользнул на дно античной вазы.
Это продолжалось одно лишь мгновение, но его оказалось достаточно, чтобы она заметила своим острым женским зрением синие конвертики с белыми краями, которые торчали из кучи визитных карточек, заметить, что они не распечатаны. Так вот оно что!.. Ее бледное лицо побелело еще больше, почти позеленело, и дама двинулась вперед с такой решительностью и гневом, что слуга не смог ее остановить и остался у нее за спиной — растерянный, смущенный и испуганный. Ох и достанется же ему от хозяина!
Услышав громкий стук каблуков по деревянному паркету и шорох шлейфов, Реновалес подошел к двери, и в тот самый момент графиня открыла ее и с театральным эффектом зашла в студию.
— Это я.
— Вы!.. Ты!..
От неожиданности маэстро пробормотал что-то нечленораздельное. Эта встреча смущала и пугала его.
— Садись, — холодно сказал он.
Графиня опустилась на диван, а художник остался стоять перед ней.
Они переглянулись, как чужие, будто после нескольких недель разлуки, которые казались Реновалесу годами, не узнали друг друга.
Он смотрел на графиню холодно и равнодушно, не испытывая к ней никакого влечения, смотрел как на незваную гостью, от которой надо как можно скорее избавиться. Он не помнил, чтобы когда-либо видел ее такой: бледная, аж зеленая, с перекошенным лицом и гневно сжатыми губами, глаза горят, нос загнулся, почти касаясь кончиком верхней губы. Она была в ярости, но когда посмотрела на него, глаза ее подобрели.
Безошибочный женский инстинкт подсказал графине, что опасения ее напрасны. В этом уединении художник также показался ей совсем другим. Растрепанный, борода склоченная — значит, ему безразличен свой внешний вид. Видимо, его целиком поглотила какая-то неотвязная мысль, и он забыл обо всем остальном.
Ее ревность сразу развеялась, исчезли горькие подозрения, что Мариано влюбился в другую женщину — ведь художники так непостоянны в своих чувствах. Конча знала, как выглядят влюбленные, знала, что в таких случаях человек всегда стремится прихорашиваться, быть привлекательным, пристально следит за своей внешностью.
Она снова с радостью отметила про себя, что он совсем запущенный; грязная одежда, давно немытые руки с длинными заляпанными краской ногтями, и еще множество мелких примет свидетельствовали о полном равнодушии к своей особе. Следовательно, речь идет только о мимолетном приступе художественного безумия, о безумной прихоти полностью отдаться рисованию. Его глаза светились лихорадочным блеском, но в них не было того, чего она больше всего боялась.
Несмотря на это успокоительное открытие, Конча решила заплакать; ибо плакать она приготовилась давно, и слезы уже нетерпеливо дрожали на ее веках. Поэтому она закрыла лицо ладонями и с трагическим видом села на краешек дивана. Она очень несчастна, она так страдает. Провела несколько ужасных недель. Что с ним происходит? Почему он исчез — ничего не объяснив, без единого слова, и это тогда, когда она чувствует, что любит его, как никогда, когда ей страшно хочется махнуть на все рукой, устроить грандиозный скандал и перейти жить к нему, стать его подругой, его рабыней... А письма, ее отчаянные письма, ведь он их даже не вскрывал! Это же не какие-то надоедливые просьбы, а письма от женщины, которая горячо любит его, не может сомкнуть глаз до утра, пока не выльет на бумагу свою душу!.. В голосе графини прозвучала горечь, почти отчаяние от того, что попран ее литературный талант, что прозябают в забвении все красивые фразы, которые она записывала после длительных и напряженных размышлений, довольно улыбаясь... Ох, мужчины! Какие же они все жестокие, какие эгоисты! Какая это глупость — любить их!
Она плакала и плакала, а Реновалес смотрел на нее, как на совершенно незнакомую женщину. Его только смешило это горе, от которого ее невозмутимое лицо хорошенькой куклы кривилось, становилось почти гадким.