Сейчас не угадаешь, кто в матче забьет гол.
А тогда, увидев на поле знакомую «девятку», мы проникались уверенностью, что гол будет обязательно. Нет, мы не были простачками, знали цену всем форвардам; в каждой команде было по пять, да в дублирующем составе столько же. Скажем, в чемпионате 1949 года участвовало 18 клубов и форвардов, выходит, сто восемьдесят. И все они состояли на болельщицком учете. Сейчас ориентироваться проще: в высшей лиге состоят в форвардах, включая резервных, хорошо если человек шестьдесят. Втрое меньше. Зато не перечесть игроков середины поля — людей загадочных, которые вдруг пробьются, выскочат и пошлют мяч в сетку. Правда, и невозможно предвидеть, когда это произойдет.
Тогдашние «девятки» забивали регулярно. Игра строилась таким образом, что «девятку» партнеры всегда имели в виду как козырную карту. И подбирались центрфорварды с большим разбором. Их искали, переманивали, считалось, что без хорошего центрфорварда команда мертва. С них не сводили глаз трибуны, и если команда оплошает, забьет меньше, чем противник, первый, кого брали в оборот, был центрфорвард.
В наше время выдвинулся Олег Протасов. Вот он — родня, прямой потомок тех центрфорвардов. Он кружит около штрафной площади: то ли ждет передачи на рывок, то ли сторожит заминку чужого защитника, то ли сам затевает короткую остроугольную комбинацию, то ли прыгает, чтобы достать мяч, летящий вдоль ворот. И бьет без колебаний, жадно, удар полновесный, как и полагается игроку, от которого ждут попадания.
«Тройка», «девятка», «туз», «хребет» команды — так вырисовывалась магическая формула игры сороковых годов. Три эти роли требовали игроков выдающихся, общепризнанных героев. И у нас, ездивших на футбол, постоянно перед глазами были личности, мы переживали за них, восхищались ими, жили в предвкушении встречи. И узнать, что матч пропускают, скажем, Бесков, Кочетков, Акимов, Пономарев, Симонян, Гомес, было сильным разочарованием.
Я пытаюсь передать, каким казался футбол сороковых годов с динамовского «востока». У меня нет ни желания, ни причин выставить его в противовес футболу нынешнему. Тем более мне было бы некорректно этим заняться, что свою, если угодно сознательную, жизнь в футболе, репортером, я начал позже. Для меня старинный футбол — прошлое, цветные картинки, образы, впечатления, которые я берегу в памяти. И, пожалуй, верно будет сказать, что берегу поодаль, отдельно от того футбола, о котором позже стал писать.
Прежде чем обозначить начало репортерства, попробую порассуждать о том, чем был для нас футбол в те годы. Картинки картинками, а ведь что-то задевало и душу.
В годы Великой Отечественной один из нашей компании оказался «белобилетником», по болезни освобожденным от призыва, а остальные были солдатами. Трое с войны не вернулись. Мы от отцов и матерей своих не как лозунг и клятву, без всякой патетики, просто как принятый в семьях образ жизни, заимствовали потребность участвовать во всем, чем жили все вокруг, согласно выражению Маяковского, которым мы безоглядно увлекались, «каплей лились с массами». Бедный житейский быт нас не угнетал, скорее, наоборот, помогал легко переключаться на духовные сферы.
Мы были заядлыми пионерами, не снимали галстука ни в гостях, ни в театре. Восхищались челюскинской эпопеей, полетами Чкалова и Громова, испытывали боль за Леваневского и стратонавтов, сострадали испанским республиканцам, увлекались репортажами Михаила Кольцова.
В институтские годы ставили и играли «Город на заре» Арбузова и «Дачники» Горького; выпускали рукописный журнал, сдавали нормы на значок «Ворошиловский стрелок»; посещали сборища в редакции «Огонька» на Петровском бульваре у Ефима Зозули, где еще не начавшие печататься поэты и прозаики читали свои сочинения, где нас, вечно голодных, угощали шикарными бутербродами. Чтение продолжалось и на бульваре, а если летом, так до рассвета.
Это—голос Бориса Смоленского, двадцатилетним погибшего в ноябре сорок первого. Его голос долго был со мной, только голос. А потом случайно набрел на крохотную книжечку его стихов, изданную крохотным тиражом спустя 35 лет после гибели. Теперь у меня есть и eгo слова. Помню голос Севы Багрицкого, сына Эдуарда Багрицкого, тоже погибшего.
А нас испытывали арестом моего отца и отца Виктора Берковича. И, наверное, потому, что наша жизнь, дневная, та, что на виду, уж слишком противоречила другой жизни, скрытой от глаз, ночной, глухой, непонятной, мы даже в своей надежной компании обсуждений не затевали, все, что мы могли, — это жить как ни в чем не бывало, хотя бы с виду.
Нас, гуманитариев, решавших для себя заново все «вечные вопросы», дня не живших без чтения, ставило в тупик официальное отрицание Достоевского, Есенина, Ахматовой, Гумилева, Цветаевой, Грина, Зощенко, Шостаковича, Мандельштама, Пастернака. В наших домашних библиотеках, начатых отцами, было кое-что из запретного, мы обменивались и диву давались, почему все эти высоты духа, ума и красоты читаем тайком, почему в школьных, а потом и в институтских программах, в газетных статьях о них говорилось такое, чему невозможно поверить.
Что делать, учились, воевали, работали.
В сорок седьмом я был взят в «Комсомольскую правду» литературным сотрудником отдела пропаганды. Мудреный и опасный был отдел. Через него проходили рецензии на тома сочинений Сталина, каждая размером в полосу, короче нельзя было. Мы с Ильей Шатуновским выверяли эти рецензии, которые писали доктора философских и исторических наук. Делалось это в присутствии авторов. Стоило нам усомниться в каком-либо выражении, как обеспокоенный автор, являвшийся обычно с портфелем, набитым книгами, немедленно открывал нужную страницу, и мы убеждались, что выражение не что иное, как «раскавыченная» фраза из первоисточника. Мы с Шатуновским были начинающими, нам и тридцати не было, но очень скоро мы прониклись ироническим сочувствием к докторам наук, для которых каждое собственное слово грозило обернуться опасной отсебятиной.
А у нас руки чесались по репортерской работе — хотелось ездить, быть с людьми. За первый год я не написал ни строчки: считалось, что нахожусь на чрезвычайно ответственном участке. Мы мечтали переменить род занятий, и нам это удалось: Шатуновский начал писать фельетоны, а я был назначен в отдел учащейся молодежи, где облегченно перевел дух. Журналистская жизнь налаживалась.
Но не тут-то было. Кадровичка из ЦК ВЛКСМ, осуществляя проверку, обнаружила в моем «деле» неблагополучие в графе «родители» и забила тревогу. Редакция за меня заступилась, но не помогло: пришлось уйти «по собственному желанию». Благо был одинок, на свой страх и риск сел дома за повесть о зенитчиках. Напечатали в «Знамени» в 1951 году. Чего, кажется, лучше? Да осталась у меня от печатания этой повести оскомина: настолько ее, пусть слабенькую, но правдивую (писал все как есть), перекорежили, что я ее и узнать не мог, одни благостные, безупречные сцены, жизнь не та, что была, а такая, какой должна была быть по принятым тогда представлениям.
Мой друг Николай Тарасов (из нашей болелыцицкой компании), наделенный поэтическим даром, писал стихи еще в школе, за партой, за которой мы с ним сидели. Писал и потом, будучи студентом, военным корреспондентом газеты «Водный транспорт» в блокадном Ленинграде, заведующим отделом и ответственным секретарем «Советского спорта». Писал от случая к случаю, ни на что не надеясь. У него все было благополучно — семья, должности, поездки за границу. А стихи его не печатали. Первая его книга «Белые мосты» была издана в 1969 году, когда ему было пятьдесят. А потом подряд вышли еще несколько сборников, и оказалось, что все ранее признававшееся «не созвучным» имеет право на жизнь. Сколько же времени ушло ни на что, даже невозможно представить, каким он стал бы поэтом, если бы смолоду его талант был поощрен.