Я переживал пору ученичества, были у меня свои авторитеты среди журналистов и тренеров, Есенин среди них не числился, хотя его забавные подборочки в газетах не пропускал. Занят же я был, как мне представлялось, постижением законов игры и относился к футболу едва ли не как к предмету, который предстоит сдавать на экзаменах. Так что пути наши не пересекались.
Пришло время второго знакомства. После того как в 1966 году я был назначен редактором еженедельника «Футбол», мы сделались, как обозначено в издательских договорах, он — «Автором», я — «Издательством». И договор этот действовал ни много ни мало— семнадцать лет. Мой предшественник, Мартын Иванович Мержанов, из метров, против Костеньки ничего не имел, но резвиться на газетных полосах ему не дозволял, разве что по большим праздникам — «строчек сто, так и быть».
Едва я как редактор начал готовить материалы в печать, меня поразил разнобой в фактах. Многое писалось наобум, в фамилиях, датах, цифрах путаница, одно и то же событие излагалось то так, то этак, гол приписывали то одному, то другому форварду.
Для нашего футбола, вообще говоря, характерны короткая память, забывчивость, необычайно вольное обращение с историей. И не полувековой давности, а хотя бы и прошлогодней. Возьмет кто-то и заявит, что такая-то команда тогда-то играла превосходно, в каждом матче забивала по три-четыре мяча. Проверишь — ничего похожего. Ткнешь заявителя носом в таблицу, а он даже не застыдится: «Ну, значит, не в том году, а в другом».
Вранье это не так безобидно, как может показаться. Всплывают дутые величины, а те игроки и тренеры, кто в самом деле многого добился, обойдены и забыты. Какой-то сезон вдруг превозносится как ренессанс, а выясняется — только потому, что чемпионом была команда, симпатичная автору, других аргументов нет. Преувеличиваются немыслимо достоинства футбола далеких лет, и невозможно уразуметь, почему же после этого стали играть из рук вон плохо.
А футбол живет не как бог на душу положит, его история — не из нечаянностей и сюрпризов, она подчинена закономерностям, и, не зная их, не поймешь и того, что происходит сегодня на наших глазах, не представишь, чего можно ждать завтра. Футбольное дело сильно страдает от односезонности, от того, что каждую весну объявляют об одних и тех же надеждах. Осенью они не сбываются, и их заново перекладывают на следующую весну. И так называемые итоги одинаковы, как и надежды. Всегда-то их выводят с восторгом первооткрывателей, напрочь забыв, что то же самое говорилось и писалось и год и десять лет назад. Святая простота забывчивости заслоняет, путает, искажает футбольную панораму.
Односезонность надежд («на этот-то раз должно получиться») не позволяла, скажем, всем миром и со всей строгостью навалиться на фальшивые результаты матчей, которые размывали, подтачивали нравственные основы футбола, отнимая у него силы и черня его в глазах аудитории. Или разобраться в организационной несостоятельности уклада жизни клубов, как и руководства футболом в масштабе страны. Или навести порядок в годовом расписании, принимающем анекдотический вид, когда команды то играют до бесчувствия, а то исчезнут на долгие каникулы и возвращаются на поле разучившись.
Так что внеисторичность футбола вовсе не в «белых пятнах» в составах команд, подвизавшихся пятьдесят лет назад. Она в пренебрежении к тому, что было вчера и отзывается сегодня. Опыт нашим футболом накоплен, иначе и быть не могло, да только не впрок, лежит мертвым грузом.
Конечно, все это ясно сейчас. В начале редакторской работы я просто прикинул, что футбольная проза выиграет, если обопрется на точные сведения. И позвал Константина Есенина.
Читал не помню какой сборник, там оказались письма Мейерхольда, и вдруг фраза: «Мой пасынок Костя удивляет меня своим интересом к футболу».
Когда я рассказал об этом Константину Сергеевичу, он отозвался не сразу, как бы уйдя в приятное и грустное воспоминание.
— Было такое. Всеволод Эмильевич против моих хождений на стадион ничего не имел. Режиссер, он уважал зрелища. Да и на футбол впервые он меня вывел. Его смущали мои разлинованные цветными карандашами тетрадки, куда я заносил всякую всячину. Как знать, не подумал ли он, что кто-то мог фиксировать его спектакли так же, как я — матчи?..
— Сколько же вам было лет?
— Тринадцать, должно быть. Слушайте, а ведь полагалось бы юбилей справить: полвека как-никак. Зевнул... Чудно, как нас дела выбирают. Это сейчас молодые люди из подражания цифирью балуются, а что меня заставило? Понятия не имею. Но с тех пор, с малолетства, два часа ежедневно над гроссбухами. Придумал себе службу, а? Без выходных, без отпусков...
Разговор этот был позже. Приглашая Есенина с обещанием открыть перед ним страницы еженедельника, я не знал о его подвижничестве. Но вышло так, что баловня Костеньку сразу забыл. Передо мной был человек с фантастической памятью, приводившей меня в замешательство, с глазами, загоравшиеся за стеклами очков, как только ему приходило в голову, что еще можно извлечь из гроссбухов, напористый и обязательный, не желавший сидеть без дела, чувствовавший себя в форме, если знал, что он перед еженедельником в долгу.
Наше общение происходило в редакции, в моей темноватой комнатушке, и всегда было торопливо- деловым. Он заявлялся торжественно, дверь открывал во всю ширь, пожимая руку, по-гусарски щелкал каблуками. В этом не было нарочитости, позерства: насидевшись дома в одиночестве над своими записями, он рад был прийти к людям, которые поймут с полуслова, в редакцию, где он свой человек.
Я постоянно чувствовал себя перед ним виноватым. Видел, что ему страсть как хочется поболтать, обсудить новости. Но мы в редакции с утра, до его прихода, все обсудили, да и вообще «Издательству» и «Автору» не к лицу лясы точить, они — у «конвейера», который доставляет материалы в наборный цех. И Константин Сергеевич покорно доставал из сумки чуть замявшиеся листочки, клал их на стол и кротко и хитро спрашивал:
— Я посижу, не возражаете?
Известная уловка авторов: нам всем кажется, что в нашем присутствии редактор будет милостивее к рукописи.
Он сидел в кресле глубоко, развалясь, с деланным безразличием, но вслед каждому движению моей руки очки его посверкивали. Те места в статье, которым он не придавал значения, были выписаны и четко и ровно, без нажима, а когда приходил черед открытию, изюминке, тут слова шли вкось, буквы укрупнялись, и что ни фраза, то с восклицательным знаком. Это и были знаменитые есенинские находки, которые приостанавливали и изумляли читателей. И как только он видел, что строки с находкой мною прочтены, выпрямлялся и вскидывал подбородок:
— Каково? Я обалдел, когда сосчитал. Кто бы мог подумать? Нет, ей богу, такая получилась штука — пальчики оближешь...
— Вы можете не мешать редактору?
— И похвастаться нельзя...
Есенин доверял мне, не спорил, не задирался, лишь иногда, даже как бы с удовольствием, что угадал (он обожал угадывать), произносил: «Я не сомневался, что вы это вымараете».
Он знал, что его иногда заносит, но никогда сам себя не редактировал, шел до конца.
— Согласен, тут я схулиганил, могут обидеться, но что-то в этом есть, признайтесь?
Тем временем странички по одной забирала машинистка Лида. А мы в ожидании, когда она перепечатает, уславливались о следующей работе. То он сам что-то предлагал, то я его заманивал в какую- нибудь авантюру. На это у нас уходили считанные минуты. Потом он, видя, что я положил перед собой очередную рукопись «в номер», покряхтывая, выбирался из кресла.