В 1958 году, на чемпионате мира в Швеции, я жил вместе с командой, в Хиндосе, загородном отеле возле Гётеборга. Шла тренировка, я стоял возле белой линии и глазел. Один из мячей, сильно пущенный, полетел в мою сторону. Стыдно было отстраниться, не подставить ногу. Дернулся, и тут же услышал с поля восклицание тренера Михаила Якушина — тоненькое, как укол: «Не играл!». Мгновения хватило Якушину, чтобы разгадать мое неумение. А у меня как камень с души: «Ну и ладно, да, не играл, «взялся» из болельщиков, из журналистов, таким и принимайте».
День, с которого все началось, помню во всех подробностях.
Летнее полуденное пекло не лучшее время для прогулки, а меня вынесло из комнатной прохлады на улицу. От Большого Комсомольского переулка, где я жил, до Фуркасовского две минуты ходу. Размещался там динамовский магазин спортивных товаров. За витринным стеклом бросилась в глаза афиша, предлагавшая матч на первенство Москвы между «Динамо» и «Спартаком», Я прочитал ее всю, до номеров трамвая: никуда не шел, делать было нечего. Соблазнила цена на билет, самый дешевый: такие деньги у меня водились. Зашел в магазин и купил билет. Не зная, что меня ждет, почувствовал облегчение: что-то замаячило, открылось впереди.
Как я жил в том году, рассказать нелегко. Весной арестовали отца, немного погодя выслали за сто километров от Москвы мать. Мне — пятнадцать, я отупел, сжался, не знал, чему верить, чего ждать. Взяла на себя попечение обо мне тетя Саня — сестра отца, врач. Я ходил к ней пешком на Таганку раз в неделю. У нее была приготовлена «передача»: сахар, чай, масло, макароны, сыр, печенье, картошка, с тем и возвращался домой. Она считала, что выдавать натурой педагогичнее, чем деньгами, чтобы не избаловался, был по крайней мере сыт.
Но мне было не до баловства. Меня то и дело навещал милиционер—участковый. Я никак не мог разгадать периодичность его появлений, угроза существовала в любой день и час. Он по-хозяйски садился за наш обеденный стол, я на краешке стула — напротив. Высокий, худой, чернявый, с обвисшими, вялыми усами, с обвисшей портупеей, невыразительный дядечка, на которого раньше я бы не взглянул. А тут поднимал на него глаза с замиранием сердца.
Милиционер допытывался, не навещает ли мать, не лучше бы мне к ней перебраться, не пишет ли отец. Я отрицательно мотал головой—и это была правда. Ну а о том, что мать изредка втайне наезжает к знакомым и я там вижусь с ней, он догадаться не мог, а я, разумеется, помалкивал. Он сидел подолгу, будто отдыхал, курил папиросу за папиросой. Я не мог дождаться, когда он уйдет, долго проветривал комнату от дыма и запаха сапог.
Взрослым, вспоминая эти посещения, я готов был предположить, что и милиционеру, у которого, надо полагать, была семья, они в тягость. Он протяжно вздыхал, то и дело приговаривал: «Эх, был бы у тебя паспорт...» Да и разглядывал он меня, словно желая убедиться, что ничем предосудительным не занимаюсь, от рук не отбился.
Так что в тот памятный день на улицу я не вышел, а сбежал, желая разминуться с милиционером. Билет на футбол сокращал вероятность встречи. Меня многое тогда могло прельстить как избавление. Удалось— футболу, за что я ему благодарен.
Первый в жизни матч так и остался — на всю жизнь. Ровным счетом ничего не было мне известно ни про первенство Москвы, ни про «Спартак» и «Динамо». Красные с белой полоской поперек груди и белые с голубой полоской. Выбирай любых. Я и игроков не знал. Не помню, продавались ли программки, объявляли ли составы по радио.
Все решил случай. У «красных» «подковали» (так мы тогда выражались) вратаря, и его заменил молоденький, худенький. Мне за него сделалось боязно: ну, как ему примутся забивать, унизят. Душа пришла в движение и приняла сторону красных. То был «Спартак». Он проиграл, но это скользнуло мимо — важно, что вратаришке, вышедшему на замену, мяча не забили.
И началась езда на «Динамо». В трамвае от Политехнического музея — целое путешествие, как считалось,— через весь город. Путешествие в давке, тяжелоспинной, остролокотной, где выдохнешь — тут же сожмут, и, чтобы вдохнуть, надо выдраться, вывернуться. А я был мал ростом и худ. Но давка эта, добровольно принимаемая, неминуемая, даже желанная, мужским своим единением прекрасно изготавливала, заряжала к футболу, да и избавляла от домашнего затворничества, доказывала, что есть люди и жизнь. Кто-то сверху покровительственно пробасит: «Небось протыриваться будешь?», ты пискнешь: «У меня билет есть», и снова тот же бас: «Ишь какой сознательный! За кого болеешь-то?», а ты притворяешься, что не расслышал, отвернешься — невозможно в симпатии признаваться неведомо кому.
Время шло. Матери разрешили, благодаря заступничеству Екатерины Павловны Пешковой, жены Горького, объединиться с сыном. Зажили мы с ней усеченной, но семьей. Найдя меня болельщиком, она не удивилась. Видно, сердце ей подсказало, что должен же был несовершеннолетний сын чем-то укрыться в ее отсутствие, и — пусть футбол, куда ни шло, могло быть и хуже. А отец, когда вернулся восемнадцать лег спустя, не понял моего выбора. Что журналист — его устраивало: сам некогда писал книги по хлебному делу, которым занимался в наркомате, и мог думать, что сыну передалось тяготение к перу. Но что журналист футбольный — это так и осталось для него загадкой. Он добросовестно читал все мною написанное, но отзывался только о «стиле».
И все-таки, если говорить о взаимоотношениях с футболом в довоенное время, память предлагает не подростка. Предлагает студента с факультета русского языка и литературы пединститута, не чуждого вечным проблемам, философским и нравственным, примерявшегося к самому себе, к окружающим с аршином, заимствованным в великих романах, в высокой поэзии, в Третьяковке, в спектаклях Малого театра с Остужевым и чеховских в Художественном. Предлагает времена на самом краешке войны, когда нам, гуманитариям, несмотря на то, что на западе громыхало, до своего реального будущего словно и дела не было. А будущее надвигалось, и трем из тех, с кем я посещал стадион,— Виктору Берковичу, Михаилу Лихачеву, Борису Лебскому — вскоре солдатами суждено было пасть смертью храбрых.
А пока мы ездили на футбол, сбегая с лекций, перенося часы свиданий. Ездили уже не в тряской, скрипучей, дзинькающей коробке трамвая, а с комфортом, стремительно, по новой линии метро, проложенной до «Сокола», края города. Ездили не от нечего делать, а переживать, восхищаться и отчаиваться, запасаться доводами для словесных схваток. Футбольная тема вклинивалась в наши споры о добре и зле, правде и лжи, о Маяковском, Пастернаке, Шолохове, Хемингуэе, Ильфе и Петрове, профессорах Гроссмане и Аниксте и о «пробах пера» некоторых из нас — будущего поэта Николая Тарасова, будущего литературного критика Владимира Барласа, будущего журналиста апээновца Эммануила Боровика.
Борису Лебскому на роду было написано сделаться поэтом: узколицый, с падавшей на глаза черной прядью, красивый, когда задумывался, слушая в себе рождение стиха. Вот строчки Лебского: «Подсмотреть, подслушать ветер, где и как звенит, как играет на рассвете серебром ракит, чтоб потом в строку сонета бережно вкропить серебро звучанья ветра, серебро ракит». В этих стихах слово «потом» до сих пор отдается во мне болью. Скорее всего потому и помню их.
Витя Беркович, с крупными губами, носатый, ушастый, очкарик, заметный человек в институтском комсомоле, нацелился на историю: разыскивал книги Карамзина, Костомарова, Ключевского, Тарле, бегал в Политехнический на лекции и еще куда-то в кружки и на семинары.
Осталось у меня несколько его фронтовых писем со штампиком «Просмотрено военной цензурой». Это — из последнего, от июля сорок второго:
«Я пехотинец, рядовой стрелок, мое оружие винтовка, ноги средство передвижения. Сейчас ждем приказа. Скорей бы, уж очень мы засиделись, летом все-таки
лучше воевать. Очки безнадежно сломались, не могу раздобыть новые. Подцепил малярию, только вчера выписался из батальонного медпункта. Малярия здорово ослабила, а поправляться некогда. Боюсь, как бы все это не отразилось на моей боеспособности. Не стану входить в подробности, оставим их до встречи. Жду письма».