Мой ответный треугольничек вернулся. Адрес Берковича перечеркнут, оставлена лишь моя полевая почта. Синим карандашом резко выведена буква «В» (возврат). Лежат они оба передо мной.
Много-много лет спустя, в восемьдесят седьмом, был я приглашен в школу на открытие мемориальной доски. Мы учились в Колпачном переулке, а потом нашу школу перевели далеко, в район проспекта Вернадского, сохранив номер — 324. И вот в здании послевоенной постройки открывается доска в честь погибших выпускников, сооруженная долголетними стараниями душевных людей. Когда сняли покрывало, в глаза мне так и ударила золотая строка — «Виктор Беркович». И не отвести взгляда: Витька, Бешка — школьное его прозвище. Жила в Спасоглинищевском переулке семья: мать, отец и два сына. Отец умер в заключении, оба сына, солдатами, погибли на фронте, мать — доктор медицинских наук, педиатр — Ида Максимовна закончила свой век в одиночестве. Не передать, как тяжело мне, вернувшемуся, было встречать ее глаза...
Золотом на мраморе на лестничной площадке школы между этажами — «Виктор Беркович». Розовощекие мальчишки, родившиеся через тридцать лет, после того как я получил последнее фронтовое письмо от Витьки, разбившего очки и беспокоившегося о своей боеспособности, держат образцовый, отрепетированный пионерский салют...
От Миши Лихачева не осталось ничего, ни фотографии, ни письма. Звали мы его за прозрачные, в длинных ресницах, сияющие доброжелательностью глаза Князем Мишкиным. Он читал больше чем все мы, чаще вслушивался, чем говорил, за улыбчивостью прятал искания: не определился, и это его беспокоило. А мог, умный и совестливый, копнуть глубоко. Был он миниатюрен, вряд ли в ополчении ему подобрали шинель по росту, наверное, путался в полах.
Друзьями я был за все вознагражден. В конце тридцатых ничто другое так не проверяло людей, как отношение к усеченным семьям. Ни один из моих друзей не дрогнул, не шелохнулся. Собирались то у одного, то у другого, а у меня так даже охотнее: мать привечала, к особым стараниям не прибегая, но внутренне гордясь ребятами, и они не могли этого не чувствовать. Лихолетье разводило по сторонам, безобманно высвечивало. Человеческая прочность, если повезло ее встретить, не давала сгинуть вере.
Чтобы слова эти не остались словами, забегу в сорок третий год. Уйма времени прошла, не знаю, живы ли те, о ком вспоминаю, но не могу этого не сделать, пусть даже это покажется не к месту в заметках футбольного репортера. Другой возможности не представится.
Связист принял телефонограмму: «Восьмому (код начальника станции) к девяти ноль-ноль явиться на командный пункт полка в партбюро». Что КПП за двадцать пять километров от моей «точки», а февральские вьюги наискось, круто перемели дороги и идти придется ночью, лесом— сущие пустяки: к тому времени хлипкий студентик превратился в терпеливого, ко всему привычного солдата. По другой причине разобрало меня приказание. И прежде толковало со мной начальство о вступлении в партию: «Младший командир, десятком солдат управляешь, политзанятия проводишь, образование без одного курса высшее». А я отводил глаза — ни да ни нет. И вот вызывают, не зная про отца. В действующей армии какие анкеты, офицеров, возможно, и пропускали через ртах, а у нашего брата— тоненькая зеленая красноармейская книжка, куда внесены звание и должность, прохождение службы, прививки, вещевое имущество, номера винтовки и противогаза, размеры шинели, шапки и сапог.
Настал предельный час. Я и в молодости, как до сих пор, доверял больше бумаге, чем красноречию. Сел возле коптилки и принялся строчить на тетрадных страничках. Все как есть. И написав, спокойненько посвистывая, пришил чистый подворотничок на гимнастерку, оделся, сунул пайку хлеба в карман ватника, закинул за спину винтовку, приладил к валенкам лыжи и двинулся целиной впотьмах.
Прибыл вовремя: умели мы рассчитывать дорогу с точностью до минуты. Зашел, доложил. Сидят за столом трое — политруки Баранов, Перельман и воентехник Тихомиров. Далеко не всех однополчан помню по фамилии, а этих мне не забыть. Выкладываю свои листочки перед ними и, как положено, четко выговариваю: «Прошу ознакомиться». Переглянулись удивленно, но просьбу уважили, велели подождать.
В сенях свернул махорочную цигарку, руки чуть дрожат. Сижу и представляю: «Сейчас скажут, что могу быть свободным». И тяжело так думать, но все же и облегчение: совесть чиста.
Долго ждал. За дверью тихо, если и говорили они между собой, то вполголоса. Наконец вызвали.
Когда первый раз заходил, показались они мне свежими, бодрыми — утро же, выспались, позавтракали. А теперь — будто не минуты, а часы прошли — хмурые, постаревшие, ни просвета улыбки, плечи отяжелевшие. И стало особенно заметно моему, привыкшему ко всему армейскому, взгляду, что они не кадровые, а призванные в войну: ни стати, ни выправки, прежнее штатское в них проглянуло. Я стою навытяжку, успел подумать с сочувствием к ним: «Агитировали— и влипли».
Баранов, старший среди них по званию, оглядел меня с ног до головы:
— Слушай, сержант. Ты у нас в полку полтора года. Так? В войну этого достаточно. Рекомендации мы тебе даем.
Повернулся через левое плечо — и в дверь. Как шел на командный пункт — помню, а обратную дорогу забыл — летел, ног под собой не чуя.
С этими тремя, как я потом узнал, коммунистами с двадцатых годов, приходилось мне много раз встречаться и по службе, да и за вольным разговором — политработники же,— но ни один из них ни полсловом не обмолвился о том заседании. Спустя год я был назначен парторгом роты —в этом назначении они не могли не участвовать.
По прошествии многих лет, когда мы, однополчане, собрались вместе в ресторане «Россия» отметить двадцатилетие Победы, один из троих, Перельман, человек давно уже снова штатский, пожилой, обнял меня за плечи: «Читаю тебя в газетах. Вот видишь!». Значит, держал в уме...
...Мы понятия не имели о кулисах футбола. Он начинался для нас с появления в прямоугольном колодце тоннеля игроков, которых мы узнавали мгновенно по макушкам, лбам и плечам, и заканчивался их сходом на нет в то же заповедное подземелье. Мы ничего не смыслили в тактике и стратегии, если бы кто-то в нашем кругу вздумал козырнуть специальной терминологией, его подняли бы на смех.
Мы видели на поле людей, и нас занимало, как они себя проявляют все вместе и каждый порознь, как стоят за общее дело. Если что-то происходило невпопад, мы воспринимали это не как тактическую или техническую ошибку, а как несуразицу, человеческую слабость, драматический поворот. Мы не сомневались, что форварды, хавбеки, беки и голкиперы игрой живут, что поле и мяч не больше, чем форма, условность, как книжные страницы, театральные подмостки и декорации, живут для того, чтобы особым, футбольным образом посвятить нас в какую-нибудь жизненную ситуацию, которая что-то откроет.
Компания у нас сложилась спартаковская. Выбор безотчетен, необъясним, но уж коли он сделан, доказательств правоты сколько угодно. Нас устраивало, что «Спартак» не представлял никого, кроме самого себя, с ним любой мог просто так, за здорово живешь, стать заодно, объявить его своим. «Динамо», ЦДКА, «Металлург», «Торпедо» кому-то принадлежали, это обязывало и ограничивало, вольность избрания лагеря исчезала. Слышали про промкооперацию, стоявшую за «Спартаком», но так как не знали толком, с чем ее едят, то в расчет не брали. Один из нас, Виктор Беркович, был за «Динамо». Мы прощали его, как заблудшего, жалели, да и некоторый интерес в этом был: отводили душу в подтрунивании. А он, человек благородный, с обостренным чувством товарищества, по-моему, втайне страдал, что вынужден быть в компании голубой вороной. Но тут уж ничего не поделаешь.
Футбол для нас был как один матч: «Динамо» — «Спартак». Шесть чемпионатов—и по три выиграла та и другая команда. Могли подставить ножку киевляне, тбилисцы, ленинградцы, сталинградский «Трактор», «Металлург», «Торпедо», «Стахановец», но это было не смертельно, огорчало ненадолго. Занимало одно: как «Динамо», где «Динамо», что «Спартак»? Если у динамовцев плохо шли дела, как в 1938—1939 годах, то не выиграть чемпионат «Спартаку» было позорно. А их встречи лицом к лицу шли по высшему счету. Как видно, сами динамовцы и спартаковцы были того же мнения: десять игр (включая неоконченный чемпионат 1941 года) — по две победы и шесть ничьих. Так что и не рассудишь, все поровну, спорь не спорь.