- Этак, милостивый государь, со своими женами одни мерзавцы поступают! - крикнула она, не говоря худого слова, на зятя. (Долинский сразу так и оторопел. Он сроду не слыхивал, чтобы женщина так выражалась.) - Ваш долг показать людям,- продолжала матроска,- как вы уважаете вашу жену, а не поворачиваться с нею, как вор на ярмарке. Что, вы стыдитесь моей дочери, или она вам не пара?
- Я думаю, мой долг жить с женою дружески, а не стараться кому-нибудь это показывать. Не все ли равно, кто что о нас думает?
- Покорно вас благодарю! Покорнейше-с вас благодарю-с! - замотав головою, разъярилась матроска.- Это значит - вам все равно, что моя дочь, что Любашка.
- Какая такая Любашка?
- Ну, что белье вам носила; думаете - не знаю?
- Фу, какая грязь!
- Да-с! А вы бы, если вы человек таких хороших правил, так не торопились бы до свадьбы-то в права мужа вступать, так это лучше бы-с было, честнее. А и тебе, дуре, ништо, ништо, ништо,- оборотилась она к дочери.-Рюмь, рюмь теперь, а вот, погоди немножко, как корсажи-то в платьях придется расставлять, так и совсем тебя будет прятать.
Долинский вскочил и послал за каретой. Юлинька делала визиты с заплаканными глазами, и своим угнетенным видом ставила мужа в положение весьма странное и неловкое. В откупном мире матроскиных благодетелей Долинский не понравился.
- Какой-то совсем неискательный,- отозвался о нем главный благодетель, которого Юлинька поклепала ухаживанием за нею.
Матроска опять дала зятю встрепку.
- Своих отрях, учителишек, умеете примечать, а людей, которые всей вашей семье могут быть полезны, отталкиваете,- наступала она на Долинского.
Юлинька в глаза всегда брала сторону мужа и просила его не обращать внимания на эти грубые выходки грубой женщины. Но на самом деле каждый из этих маневров всегда производился по непосредственной инициативе и подробнейшим инструкциям самой Юлиньки. По ее соображениям, это был хороший и верный метод обезличить кроткого мужа, насколько нужно, чтобы распоряжаться по собственному усмотрению, и в то же время довести свою мать до совершенной остылицы мужу и в удобную минуту немножко попустить его, так, чтобы не она, а он бы выгнал матроску и Викторинушку из дома. Роды первого ребенка показали Юлии, что муж ее уже обшколен весьма удовлетворительно, и что теперь она сама, без материного посредства, может обращаться с ним как ей угодно. Дней через двенадцать после родов, она вышла с сестрою из дома, гуляла очень долго, наелась султанских фиников и, возвратясь, заболела. Тут у нее в этой болезни оказались виноватыми все, кроме ее самой: мать, что не удержала; акушерка - что не предупредила, и муж, должно быть, в том, что не вернул ее домой за ухо.
- Я же чем виноват? - говорил Долинский.
- Вы ничем не виноваты!..- крикнула Юлинька.- А вы съездили к акушеру? Расспросили вы, как держаться жене? Посоветовались вы... прочитали вы? Да прочитали вы, например, что-нибудь о беременной женщине? Вообще позаботились вы? Позаботились? Кому-с, я вас спрашиваю, я всем этим обязана?
- Чем? - удивлялся муж.
- Чем?..- Ненавистный человек! Еще он спрашивает: чем?.. Только с нежностями своими противными умеет лезть, а удержать жену от неосторожности - не его дело.
- Я полагаю, что это всякая женщина сама знает, что через две недели после родов нельзя делать таких прогулок,- отвечал Долинский.
- Это у вас, ваши киевские тихони все знают, а я ничего не знала. Если 6 я знала более, так вы, наверно, со мною не сделали бы всего, что хотели.
- Ого-го-го! Забыли, видно, батюшка, ваши благородные деяния-то! подхватила из другой комнаты матроска.
- Ах, убирайтесь вы все вон! - закричала Юлия. Долинский махал рукой и уходил к себе в конурку, отведенную ему для кабинета.
Автономии его решительно не существовало, и жизнь он вел прегорькую-горькую. Дома он сидел за работой, или выходил на уроки, а не то так, или сопровождал жену, или занимал ее гостей. Матроска и Юлинька, как тургеневская помещица, были твердо уверены, что супруги
Не друг для друга созданы:
Нет - муж устроен для жены,
и ни для кого больше, ни для мира, ни для себя самого даже. Товарищей Долинского принимали холодно, небрежно и, наконец, даже часто вовсе не принимали. Новые знакомства, завязанные Юлинькой с разными тонкими целями, не нравились Долинскому, тем более, что ради этих знакомств его заставляли быть "искательным", что вовсе было и не в натуре Долинского и не в его правилах. К тому же, Долинский очень хорошо видел, как эти новые знакомые часто бесцеремонно третировали его жену и даже нередко в глаза открыто смеялись над его тещей; но ни остановить чужих, ни обрезонить своих он решительно не умел. А матроске положительно не везло в гостиной: что она ни станет рассказывать о своих аристократических связях - все выходит каким-то нелепейшим вздором, и к тому же, в этом же самом разговоре вздумавшая аристократничать матроска, как нарочно, стеариновую свечу назовет стерлиновою, вместо сиропа - суроп, вместо камфина - канхин. Съездила матроска один раз в театр и после целый год рассказывала, что она была в театре на Эспанском дворянине; желая похвалиться, что ее Петрушу примут в училище Правоведения, она говорила, что его примут в училище Праловедения, и тому подобное, и тому подобное.
Прошел еще год, Долинский совсем стал неузнаваем. "Брошу",- решал он себе не раз после трепок за неискательность и недостаток средств удовлетворению расширявшихся требований Юлии Петровны, но тут же опять вставал у него вопрос: "а где же твердая воля мужчины?" Да в том-то и будет твердая воля, чтобы освободиться из этой уничтожающей среды, решал он, и сейчас же опять запрашивал себя: разве более воли нужно, чтоб уйти, чем с твердостью и достоинством выносить свое тяжкое положение? А между тем явился другой ребенок. Долинский, в качестве отца двух детей, стал подвергаться сугубому угнетению и, наконец, не выдержал и собрался ехать с письмами жениных благодетелей в Петербург. Долинский собрался скоро, торопливо, как бы боялся, что он останется, что его что-то задержит. Приехав в Петербург, он никуда не пошел с письмами благодетелей, но освежился, одумался и в откровенную минуту высказал все свое горе одному старому своему детскому товарищу, земляку и другу, художнику Илье Макаровичу Журавке, человеку очень доброму, пылкому, суетливому и немножко смешному.
- Одно средство, братец мой, вам друг с другом расстаться,- отвечал, выслушав его исповедь, Журавка.
- Это, Ильюша, легко, брат, сказать.
- А сделать еще легче.
Долинский походил и в раздумье произнес:
- Не могу, как-то все это с одной, будто, стороны так, а с другой опять.
- Пф! Да брось, братец, брось, вот и вся недолга, либо заплесневеешь, бабы ездить на тебе будут! - восклицал Журавка.
Поживя месяц в Петербурге, Долинский чувствовал, что, действительно, нужно собрать всю волю и уйти от людей, с которыми жизнь мука, а не спокойный труд и не праздник.
- Ну, положим так,- говорил он,- положим, я бы и решился, оставил бы жену, а детей же как оставить?
- Детей обеспечь, братец.
- Чем, чем, Илья Макарыч?
- Деньгами, разумеется.
- Да какие же деньги, где я их возьму?
- Пф! Хочешь десять тысяч обеспечения, сейчас, хочешь?
- Ну, ну, давай.
- Нет, ты говори коротко и узловато: хочешь или не хочешь?
- Да, давай, давай.
- Стало быть, хочешь?
- Да уж, конечно, хочу.
- Идет, и да будет тебе, яко же хощеши! Послезавтра у твоих детей десять тысяч обеспечения, супруге давай на детское воспитание, а сам живи во славу божию; ступай в Италию, там, брат, итальяночки... уухх, одними глазами так и вскипятит иная! Я тебе скажу, наши-то женщины, братец, ведь, если по правде говорить, все-таки, ведь, дрянь.
- А я думаю,- говорил на другой день Долинский Журавке,- я думаю, точно ты прав, надо, ведь, это дело покончить.
- Да как же, братец, не надо?
- То-то, я всю ночь продумал и...
- Ты, пожалуйста, уж лучше и не раздумывай. Через два дня в руках Долинского был полис на его собственную жизнь, застрахованную в десять тысяч рублей, и предложение редакции одного большого издания быть корреспондентом в Париже.