– Нет-с; уж это извините, пожалуйста; этому я не верю! Теория—сочинение, а жизнь—жизнь. Жизнь– это то. что есть, и то, что всегда будет.
– Значит, у вас человек—раб жизни?
– Извините, у меня так: думай что хочешь, а делай что должен.
– А что же вы должны?
– Должна? Должна я прежде всего работать и как можно больше работать, а потом не мешать никому жить свободно, как ему хочется, – отвечала Дора.
– А не должны вы, например, еще позаботиться о человеческом счастье?
– То есть как же это о нем позаботиться? Кому я могу доставить какое-нибудь счастье—я всегда очень рада: а всем, то есть целому человечеству – ничего не могу сделать: ручки не доросли.
– Эх-с, Дарья Михайловна! – ручки-то у всякого доросли, да желанья мало.
– Не знаю-с, не знаю. Для этого нужно очень много знать, вообще надо быть очень умным, чтобы не поделать еще худшей бестолочи.
– Так вы и решаете быть в сторонке?
– Мимо чего пойду, то сделаю – позволения ни у кого просить не стану, а то, говорю вам, надо быть очень умной.
– Нестор Игнатьич! Да полноте же, батюшка, отмалчиваться! Какие же, наконец, ваши на этот счет мнения? – затягивали Долинского.
– Это, господа, ведь все вещи решенные: «ищите прежде всего царствия Божия и правды Его, а вся сия приложатся вам».
– Фу ты, какой он! Так от него и прет моралью! Что это за царствие, и что это за правда?
– Правда? Внутренняя правда – быть, а не казаться.
– А царствие?
– Да что ж вы меня расспрашиваете? Сами возраст имате; чтите и разумейте.
– Это о небе.
– Нет, о земле.
– Обетованной, по которой потечет мед и млеко?
– Да, конечно, об обетованной, где несть ни раб, ни свободь, но всяческая и во всех один дух, одно желание любить другого, как самого себя.
– Я за вас, Нестор Игнатьич! – воскликнула Дора.
– Да и я, и я! – шумел Журавка.
– И я, – говорили хорошие глаза Анны Михайловны.
– Широко это, очень широко, батюшка Нестор Игнатьич, – замечал Вырвич.
– Да как же вы хотите, чтобы такая мировая идея была узка, чтобы она, так сказать, в аптечную коробочку, что ли, укладывалась?
– То-то вот от ширины-то ее ей и не удается до сих пор воплотиться-то; а вы поуже, пояснее формулируйте.
– Да любви мало-с. Вы говорите: идея не воплощается до сих пор потому, что она очень широка, а посмотрите, не оттого ли она не воплощается, что любви нет, что все и во имя любви-то делается без любви вовсе.
Дорушка заплескала ладонями.
Эти споры Доры с Вырвичем и с Шпандорчуком обыкновенно затягивались долго. Дора давно терпеть не могла этих споров, но, по своей страстной натуре, все-таки опять увлекалась и опять при первой встрече готова была спорить снова. Шпандорчук и Вырвич тоже не упускали случая сказать ей нарочно что-нибудь почудней и снова втянуть Дорушку в споры. За глаза же они над ней посмеивались и называли ее «философствующей вздержкой».
Дора с своей стороны тоже была о них не очень выгодного мнения.
– Что это за люди? – говорила она Долинскому, – все вычитанное, все чужое, взятое напрокат, и своего решительно ничего.
– Да чего вы на них сердитесь? Они сколько видели, сколько слышали, столько и говорят. Все их несчастье в том, что они мало знают жизнь, мало видели.
– И еще меньше думали.
– Ну, думать-то они, пожалуй, и думают.
– Так как же ни до чего путного не додумаются?
– Да ведь это… Ах, Дарья Михайловна, и вы-то еще мало знаете людей!
– Это и неудивительно; но удивительно, как они Других учат, а сами как дети лепечут! Я по крайней мере нигде не видная и ничего не знающая человечица, а ведь это… видите… рассуждают совсем будто как большие!
Долинский и Дора вместе засмеялись.
– Нет, а вы вот что, Нестор Игнатьич, даром что вы такой тихоня, а прехитрый вы человек. Что вы никогда почти не хотите меня поддержать перед ними? – говорила Дора.
– Да не в чем-с, когда вы и сами с ними справляетесь. Я би ведь так не соспорил, как вы.
– Отчего это?
– Да оттого, что за охота с ними спорить? Вы ведь их ничем не урезоните.
– Ну-с?
– Ну-с, так и говорить не стоит. Что мне за радость открывать перед ними свою душу! Для меня что очень дорого, то для них ничего; вас вот все это занимает серьезно, а им лишь бы слова выпускать; вы убеждаетесь или разубеждаетесь в чем-нибудь, а они много – что если зарядятся каким-нибудь впечатлением, а то все так…
– Это, выходит, значит, что я глупо поступаю, споря с ними?
Долинский тихо улыбнулся.
– Ммм! Какой любезный! – произнесла Дора, бросив ему в лицо хлебным шариком.
– Вы думаете, что для них ошибаться в чем-нибудь – очень важная вещь? Жизни не будет стоить; скажет: ошибся, да и дело к стороне; не изболит сердцем, и телом не похудеет.
– Ах, Нестор Игнатьич, Нестор Игнатьич! Кому ж, однако, верить-то остается? А ведь нужно же кому-нибудь верить, хочется, наконец, верить! – говорила задумчиво Дора.
– Веруйте смелее в себя, идите бодрее в жизнь; жизнь сама покажет, что делать: нужно иметь ум и правила, а не расписание, – успокаивал ее Долинский, и у них переменялся тон и заходила долгая, живая беседа, кончая которую Даша всегда говорила: зачем эти люди мешают нам говорить?
Долинский сам чувствовал, что очень досадно, зачем эти люди мешают ему говорить с Дорой, а эти люди являлись к ним довольно редко и раз от разу посещения их становились еще реже.
– Ну, какое сравнение разговаривать, например, с ними, или с простодушным Ильею Макаровичем? – спрашивала Дора. – Это – человек, он живет, сочувствует, любит, страдает, одним словом, несет жизнь; а те, точно кукушки, по чужим гнездам прыгают; точно ученые скворцы сверкочат: «Дай скворушке кашки!» И еще этакие-то кукушки хотят, чтобы все их слушали. Нечего сказать, хорошо бы стало на свете! Вышло бы, что ни одной твари на земле нет глупее, как люди.
– Это мы вам обязаны за такое знакомство, – шутила она с Долинским. – К нам прежде такие птицы не залетали. А, впрочем, ничего – это очень назидательно.
– А не спорить я все-таки не могу, – говорила она в заключение.
Вырвич и Шпандорчук пробовали заводить с Дорушкой речь о стесненности женских прав, но она с первого же слова осталась к этому вопросу совершенно равнодушною. Развиватели дали ей прочесть несколько статей, касавшихся этого предмета; она прочла все эти статьи очень терпеливо и сказала:
– Пожалуйста, не носите мне больше этого сора.
– Неужто, – говорили ей, – вы не сочувствуете и тому, что люди бьются за вас же, бьются за ваши же естественные права, которые у вас отняты?
– Я очень довольна моими правами; я нахожу, что у меня их ровно столько же, сколько у вас, и отнять их у меня никто не может, – отвечала Дора.
– А вот не можете быть судьей.
– И не хочу; мне довольно судить самое себя.
– А других вы судите чужим судом?
– Нет, своим собственным.
– Спорщица! Когда ты перестанешь спорить! – останавливала сестру Анна Михайловна, обыкновенно не принимавшая личного участия в заходивших при ней длинных спорах.
– Не могу, Аня, за живое меня задевают эти молодые фразы, – горячо отвечала Дора.
– Но позвольте, ведь вы могли бы пожелать быть врачом? – возражал ей Шпандорчук.
– Могла бы.
– И вам бы не позволили.
– Совершенно напрасно не позволили бы.
– А все-таки вот взяли бы, да и не позволили бы.
– Очень жаль, но я бы нашла себе другое дело. Не только света, что в окне.
– Ну, хорошо-с, ну, положим, вы можете себе создать этакое другое независимое положение, а те, которые не могут?
– Да о тех и говорить нечего! Кто не умеет стать сам. того не поставите. Белинский прекрасно говорит, что том'. нет спасения, кто в слабости своей натуры носит своего врага.
– Ах, да оставьте вы, сделайте милость, в покое вашего Белинского! Помилуйте, что же это, приговор, что ли. что сказал Белинский?