Когда Долинский нагнулся, чтобы сбить углом платка пыль, насевшую на его лакированный ботинок, из растворенного низенького и очень широкого окна послышалось какое-то очень стройное пение: женский, довольно слабый контральт и детские, неровные дисканты.
Дорушка приподняла платье, тихонечко подошла к окну и остановилась за густым кустом, по которому сплошною сетью ползли синие усы винограда; Долинский так же тихо последовал за Дорой и остановился у ее плеча.
– Tec! – произнесла чуть слышно Дора и, не оборачиваясь к Долинскому, погрозила ему пальцем.
Чистенькая белая комната молочной красавицы была облита нежным красным светом только что окунувшегося в море горячего солнца; старый ореховый комод, закрытый белой салфеткой, молящийся бронзовый купидон и грустный лик Мадонны, с сердцем, пронзенным семью мечами, – все смотрело необыкновенно тихо, нежно и серьезно. Из комнаты не слышно было ни звука. Через верхние ветки куста Долинский увидал Жервезу. Молочная красавица в ярком спензере и высоком белом чепце стояла на коленях. На локте левого рукава ее белой рубашки лежал небольшой черненький шарик. Это была головка ее младшего сына, который тихо сосал грудь и на которого она смотрела в какой-то забывчивости. Рядом с Жервезой, также на коленях, с сложенными на груди ручонками, стояла десятилетняя сестра Жервезиного мужа, и слева опять на коленях же помещался ее старший сын. Пятилетний Пьеро был босиком, в синих нанковых штанишках и желтоватой нанковой же курточке. Мальчик тоже держал руки сжавши на груди, но смотрел в бок на окно, на котором сидел белый котенок, преграциозно раскачивающий лапкою привешенное на нитке красное райское яблочко.
Жервеза взяла мальчика за плечо и тихо повернула его лицо к Мадонне и тотчас же запела: „Ты, который все видишь, всех любишь и со всеми живешь, приди и живи в нашем сердце“.
Дети пели за Жервезой не совсем согласно, отставали от нее и повторяли слова несколько позже, но тем не менее, в этом несмелом трио была гармония удивительная.
„И тех, которых нет с нами. Ты также помилуй, и с ними живи“, – пела Жервеза после первой молитвы. – „Злых и недобрых прости, и всех научи нас друг друга любить, как правду любил Ты, за нас на кресте умирая“.
При конце этой молитвы двое старших детей начинали немного тревожиться. Они розняли свои ручонки, робко дотрагивались до белых рукавов Жервезы и заглядывали в ее глаза. Видно было, что они ожидали чего-то, и знали чего ожидают.
„А тех, которые любят друг друга“, – запела молочная красавица голосом, в котором с первого звука зазвенели слезы – „тех Ты соедини и не разлучай никогда в жизни. Избави их от несносной тоски друг о друге; верни их друг к другу все с той же любовью. О, пошли им, пошли им любовь Ты до века! О, сохрани их от страстей и соблазнов, и не попусти одному сердцу разбить навеки другое!“
Слезы, плывшие в голосе Жервезы и затруднявшие ее пение, разом хлынули целым потоком, со стонами и рыданиями тоски и боязни за свою любовь и счастье. И чего только, каких только слов могучих, каких душевных движений не было в этих разрывающих грудь звуках!
– Молись, молись. Пьеро, за своего отца! Молись за мать твою! Молись за нас, Аделиночка! – говорила Жервеза, плача и прижимая к себе обхвативших ее детей.
Минуты три в комнате были слышны только вздохи и тихий, неровный шепот; даже белый котенок перестал колыхать лапкой свое яблочко.
Долинский оглянулся на Дашу: она стояла на коленях и смотрела в окно на бледное лицо Мадонны; в длинных, темных ресницах Доры дрожали слезы.
Долинский снял шляпу и смотрел на золотую голову Доры.
– Полно нам плакать, – произнесла в это время, успокаиваясь, Жервеза, – будем молиться за бедных детей.
„Бедным детям, – запела она спокойнее, – детям-сироткам будь Ты отцом и обрадуй их лаской Твоею, и добрых людей им пошли Ты навстречу, и доброй рукою подай им и хлеба, и платья, и дай им веселое детство…“
Дети начали кланяться в землю, и молитва, по-видимому, приходила к концу. Дорушка заметила это: она тихо встала с колен, подняла с травы лежавший возле нее бумажный мешок с плодами, подошла к окну, положила его на подоконнике и, не замеченная никем из семьи молочной красавицы, скоро пошла из садика.
– Что молится так, Долинский? – спросила она, остановившись за углом, и прежде чем Долинский успел ей что-нибудь ответить, она сильно взяла его за руку и с особым ударением сказала – так молится любовь! Любовь так молится, а не страсть и не привязанность.
– Да, это молилась любовь.
– Это сама любовь молилась, Нестор Игнатьич, истинная любовь, простая, чистая любовь до слез и до молитвы к Богу.
Дорушка тронулась вперед по серой, пыльной дорожке.
– Что ж, вы не зайдете, разве? – спросил ее Долинский.
– Куда?
– Да к ним?
– К ним?.. Знаете, Нестор Игнатьич, чем представляется мне теперь этот дом? – проговорила она, оборачиваясь и протягивая в воздухе руку к домику Жервезы. – Это горящая купина, к которой не должны подходить наши хитрые ноги.
– Стопы лукавых.
– Да, стопы лукавых. Сделайте милость, не пробуйте опять нигилистничать: совсем ведь не к лицу вам эти лица.
– Они только будут удивляться, откуда взялся мешок, который вы им положили.
– Не будут удивляться: это Бог прислал детям за их хорошие молитвы.
– И прислал через лучшего из своих земных ангелов.
– Вы так думаете?
– Удивительная вы девушка, Дора! Кажется, нежнее и лучше вас, в самом деле, нет женского существа на свете.
– Тут одна, – сказала Дора, снова остановись и указывая на исчезающий за холмом домик Жервезы, – а вон там другая, – добавила она, бросив рукою по направлению на север. – Вы, пожалуйста, никогда не называйте меня доброю. Это значит, что вы меня совсем не знаете. Какая у меня доброта? Ну, какая? Что меня любят, а я не кусаюсь, так в этом доброты нет; после этого вы, пожалуй, и о себе способны возмечтать, что и вы даже добрый человек.
– А разве же я, Дарья Михайловна, в самом деле, по-вашему, злой человек?
– Эх, да что, Нестор Игнатьич, в такой нашей доброте проку-то! Вон Анина, или Жервезина доброта – так это доброта: всем около них хорошо, а наша с вами доброта, это… вот именно художественная-то доброта: впечатлительность, порывы. Вы ведь не знаете, какое у меня порочное сердце и до чего я бываю иногда зла в душе. Вот не далее, как… когда это мы были первый раз у Жервезы?.. Ух, как я тогда была зла на вас! И что это, в самом деле, вам тогда пришло в голову уверять меня, что это не любовь, а привязанность одна и какие-то там глупые страсти.
– Мне так показалось.
– Врете! Все врете, и опять начинаете сердить меня. Ох, да как я вас знаю, Нестор Игнатьич! Если бы я заметила, что меня кто-нибудь так знает и насквозь видит, как я вас, я бы… просто ушла от такого человека на край света. Вы мне это тогда говорили вот почему: потому что бесхарактерность у вас, должно быть, простирается иногда так далеко, что даже, будучи хорошим человеком, вы вдруг надумаете: а ну-ка, я понигилистничаю! может быть, это правильней? И я только не хотела вам говорить этого, а ужасно вы мне были противны в тот вечер.
– Даже противен?
– Даже гадки, если хотите. Что это такое? Первое дело – оскорблять ни за что, ни про что любовь женщины, а потом чем же вы сами-то были? Шпандорчук какой-то, не то Вырвич – обезьянка петербургская.
– Вот то-то оно и есть, Дарья Михайловна, что суд-то людской—не божий: всегда в нем много ошибок, – отвечал спокойно Долинский. – Совсем я не обезьянка петербургская, а худ ли, хорош ли, да уж такой, каким меня Бог зародил. Вам угодно, чтобы я оправдывался – извольте! Знаете ли вы, Дарья Михайловна, все, о чем я думаю?
– Конечно, не знаю.
– Совершенная правда, и потому, стало быть, не знаете, до чего и как я иногда додумываюсь. Я не нигилистничал, Дарья Михайловна, когда выразил ошибочное мнение о любви Жервезы, а вот как это было: очень давно мне начинает казаться, что все, что я считал когда-нибудь любовью, есть совсем не любовь; что любовь… это совсем не то будет, и я на этом пункте, если вам угодно, сбился с толку. Я все припоминаю, как это случалось, хоть и со мною даже… идет, идет будто вот совсем и любовь, а потом вдруг – крак, смотришь – все какое-то такое вялое, сухое, и чувствуешь, что нет, что это совсем не любовь, и я думаю, что нет, ну, вот нет любви. Тут совсем не за что на меня сердиться. Разве в том только моя вина, что не отучусь именно из себя-то сто раз все мотать, да перематывать, а уж в обезьянничестве я не виноват. Помилуйте, мне вот очень даже часто приходит в голову, как люди умирают? Как это последняя минута?.. Вот вдруг есть, и нету… Бывают минуты, когда я никак этого вообразить себе не могу, и отчего, откуда приходят эти страшные минуты? – этого никак не подстережешь. Вы помните, как я один раз в Петербурге уронил стенные часы в мастерской и поймал их за два каких-нибудь вершка от полу?