Голос старого фельдшера по мере прочтения наполнялся пророческой силой, насколько позволяли астматическое удушье и кашель. «Проклятие, проклятие погубителям, что обучили в школе зла некогда честную, законопослушную, немного заумную, слишком теоретизирующую породу людей!»
«У нас в плену», – говорил он, немного успокоившись, как будто бы «у нас в Рязани» или «у нас в Саратове». «Скажи-ка, Лиза! Недаром я тогда смотрел на этого ефрейтора и думал: эх, бедолага! Ну мы-то, бедолаги, ладно. Не дома на печи, за чужой проволокой. Но у нас есть свои. Да не какие-нибудь вшивые, идут – земля гудит. Вот придут – забегаете и запрыгаете. Еще, может, увидим, если не перебьете напоследок, собаки. А у тебя, старик, свои-то хуже смерти. Смесь торжествующей свиньи вонючей с шакалом, поедающим трупы. Тебе от их вони противно. А дышать надо, куда от них денешься, от кровных своих фрицев? Мы, может, и хорошие да чужие. То есть податься некуда, весь в своем же дерьме. Стою я так однажды в ряду на утреннем разводе да думаю: бедняга ты, бедняга… А он за проволокой в хоздворике возюкался. И так случилось, выпрямился – тоже на меня. Мундир потерся, коленки на штанах висят. И мы глазами встретились. Нечаянно, конечно. И он, старик немецкий, понял. И посмотрел так грустно. И улыбнулся как виноватый – чуть-чуть: мол, признаю. И опустил голову, согнулся. Они обычно никогда не отворачивались. Ты должен первый, иначе загрызут. Игра у них такая. А этот сам отвернулся, будто он пленный. И этот друг композитора Адриана Леверкюна точно такой же. Скажи-ка, Лиза!» Так он торжествовал и поднимал указующий палец, когда находил в толстых книжках что-нибудь родственное: «Скажи-ка, Лиза!»
«То, что в Европе вызывает восторг, в Азии карается. То, что в Париже считают пороком, за Азорскими островами признается необходимостью. Нет на земле ничего прочного, есть только условности, и в каждом климате они различны… Незыблемо лишь одно-единственное чувство, вложенное в нас самой природой: инстинкт самосохранения… (Голос чуть падает с торжественных высот: ну, не только…) В государствах европейской цивилизации этот инстинкт именуется личным интересом. Вот поживете с мое (побываете, значит, за проволокой), узнаете, что из всех земных благ есть только одно, достаточно надежное, чтобы гнаться за ним. Это… золото. В золоте сосредоточены все силы человечества…»
«Ну это уж зря, – смотрит он с сожалением на толстый том Бальзака, обманувший его ожидания в столь важном вопросе. – Так здорово начал и так прискорбно кончил. Не золото, а доброе сердце везде самое надежное. Это я за любой проволокой видел. Скажи-ка, Лиза!»
«Скажу, скажу…» – приговаривала Елизавета Фроловна, не разгибаясь. Ее рабочий стол под лампой, облепленной ночными мотыльками, был завален разноязыкой пожелтевшей перепиской, пакетиками с семенами и почками, рецептами и словарями. Бабочки и стрекозы бились о лампу и падали, усеивая письма на столе своими легкими телами.
Иногда залетев в родной дом на свет этой же лампы, доктор Рыжиков весело говорил Петру Терентьевичу, что что-то он не встречал на войне таких грустных и задумчивых немцев. Разве что в нашем плену до первой кормежки, пока боялись, что расстреляют. Петр Терентьевич молчал да похмыкивал. Что-то ему из-за колючей проволоки было виднее.
Дом был конторой садово-опытной станции, а сад – собственно полем. У Рыжиковых при конторе жильем служила одна комната, где они все трое и скучивались. Потом садовой станции построили в чистом поле на выселках целый городок, ближе к реальным условиям, а Рыжиковых наградили всей конторой. Сначала на две семьи, потом соседей поселили в новом доме с теплыми удобствами. Удобства Рыжиковым тоже нравились, но Елизавета Фроловна не могла расстаться с окном, в которое влетали мотыльки, с резиновыми сапогами у двери – солдаты судьбы в карауле. С удобствами, конечно культурнее. Но зато Валерия, Анька и Танька почти в центре города ходили босиком по спутанной траве и грызли одичавшие яблоки, не поднимая глаз от раскрытых страниц толстых книжек, завещанных им старым фельдшером Петром Терентьевичем.
Все, в общем, оставалось так же. Только на месте Елизаветы Фроловны за письменным столом и Петра Терентьевича в кресле у окна витали их души. Окно осталось там же, но стол перетащили. Сад тот же, только видно, что без хозяина. И те же толстые тома на грубых полках. Где-то в сарае и резиновые сапоги завалены дровами.
По саду и дому слоняются явные люди с совсем другими именами – Валерия, Анька и Танька. С другой походкой и другими звуками шагов. И с разговорами не о Фейхтвангере и Лире, а о Высоцком и Булате Окуджаве. Или с хныканьем, чтобы купили телевизор.
Но в этих явных человечках скрывались тайные. В той глубине клеток, о которой они сами не знают. Те, кто сидел здесь вечерами у стола и окна и говорил об Анатоле Франсе, мудро сказавшем: «Он не рассеянный, он целеустремленный…»
Поэтому доктор Петрович не мог думать и чувствовать, что Елизаветы Фроловны и Петра Терентьевича на свете больше нет. Они были. Они витали где-то здесь; может, иногда отлучались постранствовать над миром, потом вернуться. А слившись с мыслями других, маленьких и великих, от Пушкина до рыжиковского комбата, разорванного миной в Венгрии за то, что не пустил вперед себя солдата, создали что-то вроде оболочки, хранящей нас от холодного космоса.
…Вместе с ним в сарай заскочил Рекс. Им обоим было здесь замечательно. Доктору Рыжикову – потому, что ему лизали руки и лицо, не сводили с него преданных глаз, виляли перед ним хвостом и вообще всячески признавали, Рексу – потому, что ему грели широкими и теплыми ладонями холодный нос, ни в чем не упрекали и позволяли быть самим собой. «Что, опять? – сочувственно спрашивал доктор Петрович, имея в виду грозу улиц, одноухого и коренастого, бродячего безголосого пса. Урку с выдранным с корнем хвостом, сто раз выдиравшегося из собачьего ящика. Бандита, от одного появления которого в дальнем конце улицы принц благородной немецко-овчарочьей крови весь день дрожал мелкой зыбью. А от мыши, мелькнувшей в саду, чуть ли не карабкался на яблоню. «Ничего… С людьми тоже бывает. А может, мы тебя на стол? Чуть-чуть прижгем трусливый центр… Во сне и не почувствуешь… Только коснуться кончиком электропинцета. Легкий треск, сладковатый дымок… Запах подгоревшего мозга… А проснешься – и на медведя, не то что на бродячую дворнягу. Р-раз – и пополам… Хочешь? Ну, а вдруг промахнемся? Прижгем вместо очага трусости очаг любви к хозяину? Тогда совсем конец. Трусливый раб…»
Рекс вздыхал вместе с хозяином и утешающе лизал хозяйский нос: мол, проживем и трусами, невелика беда. И не забывал вздрагивать от разных ночных звуков. Например, от скрипа двери, от шагов по веранде. Что там еще за молодые голоса? Полоска света от веранды – острое ухо Рекса стало еще острее…
– Планк приехал в Берлин читать лекции…
Валера Малышев в кольце трех сестер, трех нахалок, которые давно должны спать. Две по крайней мере обнаглели совсем. Никакого понятия о девичьей скромности. Сидят до полуночи с посторонним мужчиной, как будто они тут кому-то нужны. Мускулатура Рекса напряглась, готовая мощным броском метнуть себя под верстак. Доктор Петрович успокоил беднягу, погладив пальцами надбровные дуги на шерстяном собачьем лбу. Оба затаились.
– …И забыл, в какую аудиторию явиться. Делать нечего, идет в канцелярию спрашивать. Где, значит, должен читать свою лекцию Планк. Там пожилой такой ученый секретарь с сизым носом, шарфом и одышкой. Протирает на Планка очки, долго кашляет, потом сипит: «Малаой челаэк, уж вам-то туда ходить незачем. В такие молодые годы вы ничего не поймете из лекции всемирно знаменитого профессора Планка…» А Эйнштейн когда открыл свою теорию относительности? Еще тридцати не было. Это только у нас держат в мэнээсах, пока последние волосы не повыпадают…
Радостно-пискливое хихиканье Аньки и Таньки. Гордое молчание Валерии. Мимо сарая – шлеп-шлеп – домашние шлепанцы младших и четкие каблучки старшей. Правда, в калитке всю дружную гурьбу заклинило. Согласье кончилось, послышались шлепки, шипение и охи от щипков. Видно, победили большие и сильные. Младших и слабых, что неудивительно, в шею втолкнули обратно во двор. Они прошлепали мимо сарая обратно, горько обсуждая свою несудьбу.