Но и днем мои мысли были не в большем порядке. Помню сделку, которую я предлагал тогда Марье,- украсть для меня лошадь, оленя или собак, отпустить со мной младшую дочь... Я обещался жениться на ней, обеспечить ей богатую жизнь. Я клялся, что возвращусь в Сохатовку с отрядом милиции и отдам вместо взятой лошади две.
Марья грустно слушала, качала головой, объясняла, что этого сделать нельзя. Олени у них не ездовые. Нет для них ни упряжек, ни нарт. Держат только на шкуры и мясо... Собаки здесь тоже в упряжке никогда не ходили. Никто и не знает такое... Ведь они не какие-нибудь раскосые сахи, которые собак заместо коней запрягают. А с одним конем все равно не управиться... На санях ведь еще не проедешь. Надо, значит, выпрягать и навьючивать. А как тогда с кормом быть?.. Да и не может она остаться без лошади. Не может она... Шесть лет ее отрабатывала. Куда без нее?.. Вот если за мной не приедут и если установится путь, тогда можно лыжи дать... На лыжах Марьин дядя три дня, бывало, до Киренска шел...
- Ну, а об дочке,- заключила она разговор,- это оставь... Ты городской, ты не будешь с ней жить. Заскучаешь и бросишь... Да и мне примака надо. Не бобылкой же на старости...
О приходе подвод сообщил мне однажды под утро Онуфриев. У меня забилось сердце и прошла по телу нетерпеливая дрожь. Но скупщики подъехали к часовне лишь после обеда, а за это время разыгралась трагедия, к которой шел мой рассказ...
Меченый все эти дни не напоминал о себе. Он ждал, чтобы я ушел в тайгу и погиб там. Но после прихода подвод он решился...
Еще за день до этого Марья была у меня с утешительной вестью. Она поругалась с Меченым, призналась ему, что носит мне хлеб, кричала, что никакой я не антихрист, уверяла, что я лежу в часовне больным, а как только выздоровею, так сам сейчас же уйду, и заклинала не трогать меня, не брать на душу грех. Меченый сначала возражал ей на это. Он говорил, что человек, который не носит Креста, такой же зверь, как другие звери в лесу, и никакой грех против него не будет грехом. Он доказывал, будто меня нельзя выпускать, потому что я возвращусь тогда в деревню с солдатами. Но потом Меченый уступил, обещал не класть меня на оленя и потребовал только, чтобы я не пытался зайти на деревню. Часовню после меня должны были целый месяц святой водой окроплять...
Казалось бы, я мог успокоиться. А в меня закралась новая дурная тревога... Закралась от оброненных женщиной слов. Марья сказала, что Ольга мается с маленьким,- он много кричит и грудь не берет. Сказала она это между прочим и не придавая своему сообщению никакого значения, но я сразу почувствовал, что для меня здесь значение есть... Поди угадай, чему припишет отец нездоровье ребенка, какой усмотрит в его поведении знак и какая дикая мысль зашевелится опять в его темном уме?..
Все произошло среди бела дня, при ослепительном солнце, какое редко бывает в это мокрое время. Я метался по своей необычной тюрьме и, не выдержав, вышел наружу. Потоптался, походил по солнышку, сел на пенек... Мои кооператоры не могли заставить себя долго ждать. Сохатовцы промышляют пушнину для собственных надобностей, продают ее мало, не пьют водку, на которую так падки тунгусы, скупщикам нечего делать здесь... Конечно, они пообедают тут, но обед не затянется... В чумах их сажали, вероятно, на лучшие шкуры, поили растопленным маслом, кормили лакомым оленьим осердием, а здесь, в пятистенном рубленом доме, им отвели темный угол, где нет образов, и налили шти в самую щербатую чашку, которую не жаль потом собакам отдать... Нет, они не задержатся и с минуты на минуту приедут за мной... Я вслушивался в тишину, всматривался в просветы между ветвями и внушал себе быть терпеливым.
И вдруг... я увидел, что в одном просвете, в двух шагах от меня, стоит Меченый. Стоит не сгибаясь, не скрываясь за дерево, и давно, видимо, наблюдает за мной... У меня остановилось дыхание...
Он медленно пошел на меня, смотря мне прямо в глаза...
Я оцепенел и не двинулся.
Он бросил путо...
Тяжелый мерзлый канат скользнул у меня по лицу, взял плечи в железо и вывернул голову набок.
Я закричал нечеловеческим криком.
Тайга отмолчалась.
Потом я упал, мне стреножили ноги и за веревку поволокли по земле, стукая головою о пни и разрывая о сучья лицо.
В последнем прорыве сознания и последним напряжением пальцев я вытянул из кармана наган и стал во что-то стрелять.
Тогда меня перестали тащить. Потом я не помню.
После этого долго трудно было. И непривыкаемо.
Убил... я... да, я. Убил. Да.
Раньше была обычная жизнь, простая, обыкновенная. Теперь совсем другая, с убийством. Такой жизни не было ни у кого в нашей семье, на нашей улице, среди привычных людей... Убивали только люди из книг, а я не из книги, я не выдуманный.
Мы с детства знали троих таких в городе. Один убил стражника при побеге из царской тюрьмы. Другой убил в тайге приискателя, овладел его золотом и нажил потом состояние. Третий убил жену, которую выследил на забытой аллее в саду. Все это было полжизни назад, но о каждом из них говорили: "Тот, который убил". И обо мне тоже будут теперь говорить: "Знаешь, тот с Арсенальской, который убил..." Это отныне признак, адрес, история жизни.
От этого никуда не уйдешь. И главное, это не уйдет из тебя, из ночей твоих, из зеркала, которое как-то иначе, по-новому смотрит теперь на тебя во время бритья.